Как держать форму. Массаж. Здоровье. Уход за волосами

Четыре друга на фоне столетия. Вера Прохорова

На наших глазах, очевидно, неумолимо совершается эволюция в искусстве. Никакими искусственными мерами, ни борьбой, ни поощрениями излюбленного жанра уже нельзя повернуть искусство к прискучившим мотивам. Никакие опасения за кажущееся падение ис­кусства никого не пугают.

ПИСЬМО МАРИ

«Дорогие сестры, это мое последнее письмо, может быть. Вся Франция на дорогах, бежит - пешком, на велосипедах, даже па похоронных дрогах,- до того давление немцев велико. Мы окружены справа, слева и с севера, я думаю - я буду расстреляна как довольно пожившая. Что же Россия не приходит к нам на помощь?.. Шум адский со всех сторон. Это конец света. Прощайте. Мари».

Это письмо из Парижа пришло в Москву. Оно кружило по Скандинавии и попало к адресату лишь в июне 1940 года.

Мари - это «Девушка, освещенная солнцем», так хорошо знакомая нам и любимая нами, задумчивая и немного грустная девушка Маша, написанная Валентином Александровичем Серовым летом 1888 года.

Полвека отделяет мирные, погожие июньские дни в русском имении Домотканове, когда молодой, еще неизвестный художник усердно писал портрет юной Маши Симонович, от тех пахнущих гарью дней, когда Мария Яковлевна Львова-Симонович писала письмо к сестрам в Россию. Как драматичны и велики перемены в истории земли и в судьбах людей за эти пятьдесят лет!

Думается, что история создания Серовым изумительной картины «Девушка, освещенная солнцем», судьба скромной русской девушки Маши и ее семьи, так много сделавших доброго автору шедевра,- история замечательная и говорящая о многом.

Шестьдесят лет хранила у себя Мария Яковлевна как самое дорогое письма и рисунки Валентина Серова - хранила как святую память о России, о днях юности, о счастье.

За несколько недель до второй мировой войны, будто предчувствуя неминуемую беду и желая сохранить для родины эти реликвии, она посылает из Парижа в адрес Третьяковской галереи этот бесценный дар.

Вот одно из писем юного Серова к Маше:

Когда ты была в Москве, не правда ли, ты нашла во мне перемену, перемена эта та, что прежде я недолюбливал девочек... они мне все не нравились. Ты вот да Надя (Лелю не знаю) первая простая девочка, с которой можно говорить по душе, хотя я видел вас мало...

Мне бы очень хотелось быть часто у вас - мы бы много прочитали хороших вещей и подружились уж как следует. Живу я как и прежде, занятия идут обычным порядком, рисую довольно много и с охотой, и если теперь поеду с художником Репиным в деревню, то за лето сделаю огромные успехи.

Видел портреты ваши, довольно худы, у тебя рот немного крив, только ты не обижайся этому.

Извини, что так размашисто

В. Серов».

Это письмо интересно тем, что все названные в нем - и художник Илья Репин, и девочки Маша, Надя Симонович и Леля Трубникова - пройдут через всю жизнь Валентина Серова: будут помогать ему, спорить с ним, любить...

ПАРИЖСКИЙ УЧЕНИК РЕПИНА

Никому из грубых надзирателей мюнхенской фольксшуле не приходило в голову, что маленький русский, Серов, принятый в школу осенью 1872 года, вот уже второй год, несмотря на их строгий надзор, живет в своем таинственном и удивительном мире. Для них он просто средний ученик, не очень прилежный и порой угрюмый, которого приходится наказывать за нерадивость и рассеянность.

Часто на уроках Тоша, так прозвали мальчика, забывался и глядел в окно, где за черными острыми крышами домов жалким клочком мерцало чужое небо. Он мечтал о широких лугах, о веселых ветрах, о резвых лошадках, о ярком, добром небе России. Грубый окрик, а порой удар линейкой возвращали его из мира грез на грешную землю.

Лишь длинными вечерами в тесном и полутемном номере гостиницы, вздрагивая от неведомых шорохов, мальчик оставался наедине со своими мечтами. Он мечтал... и рисовал. В рисунках Тоша вспоминал все, что ему было дорого. Белые странички альбомов заполняли острые, недетские кроки.

И когда поздно ночью мать возвращалась домой с концерта или из оперы, она нередко заставала сынишку уснувшим над рисунком.

Детство Валентина сложилось трагично. Шестилет­ий малыш теряет отца - Александра Николаевича Серова, замечательного русского композитора. Мать, Валентина Семеновна, любя музыку, оставляет мальчика на руках друзей и уезжает за рубеж - продолжать занятия композицией. Лишь через два года знакомые привозят Тошу к матери в Мюнхен.

Мир музыки, владевший всеми помыслами Валентины Семеновны, не мог целиком заслонить от ее внимания необычайное дарование сына, и она принимает решение везти Тошу в Париж к Репину, которого близко знала. Так и встретились на Монмартре девятилетний Серов и тридцатилетний, уже признанный художник.

Ежедневно маленький Тоша взбирается на мансарду к Илье Ефимовичу Репину и там, в его мастерской, штудирует гипсы, пишет натюрморты. А придя домой, рисует, рисует безудержно огромный мир, который его окружает. У него нет друзей-сверстников, и он растет дичком. Бесконечной вереницей тянутся дни, заполненные рисованием и живописью.

С недетской энергией преодолевает юный Серов трудности школы. Вот что вспоминает о тех днях Репин:

«В мастерской он казался старше лет на десять... Его беспощадность в ломке не совсем верных, законченных уже им деталей приводила меня в восхищение; я любовался зарождающимся Геркулесом в искусстве. Да, это была натура!»

Геркулес в искусстве! Эти слова написаны о мальчике десяти лет.

Мать радовалась успехам сына. В редкие дни, когда она была свободна от занятий музыкой, Тоша водил ее по музеям Парижа.

Наступило лето 1875 года, и судьба переносит юного Серова с берегов Сены в Россию.

«Серов рос не по дням, а по часам»,- рассказывал друзьям Виктор Васнецов об успехах молодого художника.

Репин, его любимый учитель, у которого он работал в мастерской и жил последние годы на правах члена семьи, однажды, разглядывая этюд, написанный при нем с натуры, сказал:

«Ну, Антон, пора поступать в академию». (Антон - это Валентин, Валентина, Тоша, Антоша.)

Пятнадцатилетнего Серова в порядке исключения зачислили вольнослушателем в класс к учителю Репина и Сурикова - Павлу Петровичу Чистякову.

ТРИ ДРУГА

«Ученики - это котята, брошенные в воду: кто потонет, а кто выплывет,- часто говаривал Чистяков.- Выплывают немногие, но уж если выплывут - живучи будут».

Молодой Серов поплыл сразу, и своим, особым стилем. Павел Петрович позже не раз повторял, что он не встречал такой одаренности, какая отпущена была природой Серову. И рисунок, и колорит, и композиция - все было у ученика в превосходной степени. В академии юноша крепко сдружился с академистами Врубелем и Дервизом, они рисовали и писали вместе и стали неразлучными.

Вскоре «Антон» познакомил их с семьей своей тетушки Аделаиды Семеновны Симонович. Каждую субботу, чуть темнело, друзья спешили на Кирочную улицу, где их ждали рисование, стихи, музыка и старые знакомые - сестры Маша и Надя Симонович и их подруга Оля Трубникова.

Судьбе было угодно крепко связать жизни этих молодых людей. Владимир Дервиз вскоре женится на Надежде." В этом доме начнется роман Валентина Серова с Ольгой, который после ряда трудных лет приведет их к счастливому браку.

Михаил Врубель влюбился в Машу.

В работах Врубеля есть отражение этого увлечения-Тамара в иллюстрациях к «Демону». В рисунках переданы поэтичные черты Машиного характера. Потом он звал Машу ехать с ним в Киев, но мать не отпустила ее...

Будь иначе, мы не познакомились бы с серовской «Девушкой, освещенной солнцем».

Академия с ее рутиной опостылела Серову. Из нее ушли его лучшие друзья Врубель и Дервиз, с которыми он провел столько дней в трудах и поисках! С их уходом распалось их знаменитое акварельное

Серов сдает научные предметы за весь курс и получает диплом, и, кажется, всего небольшое усилие отделяет его от конкурсной картины, но... академическая работа перестала быть желанной, и все чаще приходит ему мысль: «А что, если ее к черту послать?»

Правда, он бесконечно благодарен Чистякову за его школу, но в стенах академии, где, по словам Репина, «трудно вывести этих крепко вцепившихся клопов старого», молодому Серову нечего было больше делать.

Он едет к своей невесте в Одессу, куда вскоре приезжает и Врубель. Серов обрадован встречей с другом.

Весной 1887 года Серов посетил Италию.

«Милая моя Леля,- пишет он невесте.- Да, да, да. Мы в Венеции, представь.- И дальше, восторженно отзываясь о художниках Ренессанса, об их творениях, говорит: - Я хочу таким быть - беззаботным, в нынешнем веке пишут все тяжелое, ничего отрадного. Я хочу, хочу отрадного и буду писать только отрадное».

По словам Серова, эта весна была «весной сердца», самой счастливой порой его жизни.

Художнику открылся новый мир гармонии, и он сразу перешагнул порог, недоступный многим, порог, за которым живет сама красота. Он вдруг что-то понял и, откинув все наносное, школярское, обрел самого себя.

И когда поезд примчал его с берегов Адриатики на берега речушки Вори - в Абрамцево, по-новому, с невероятной остротой ощутил он свежесть русской природы, чарующие краски северного края, прелесть любимой родины.

Он пишет свой первый шедевр - портрет Верочки Мамонтовой - «Девочку с персиками».

ГЕРКУЛЕС В ДОМОТКАНОВЕ

Домотканово. В тени деревьев прохладно и тихо. Птицы приумолкли в часы зноя, зато бойкие кузнечики немилосердно трещали вокруг. Но эти звуки не мешали Серову.

Художник был очарован природой, игрой солнечных бликов, юностью девушки, ее чистотой. Юноша

был наполнен ощущением красоты и свежести, и все это рождало в нем какую-то непонятную тревогу и грусть.

Почему? Ему было трудно ответить на этот вопрос. И он писал, писал исступленно.

Вот что рассказывает Маша, позировавшая ему в парке усадьбы Домотканово:

Помнится, Серов взял полотно, на котором было уже что-то начато, не то чей-то заброшенный портрет, не то какой-то пейзаж, перевернув его вниз головой, - другого полотна у него под рукой не было.

«Тут будем писать»,- сказал он.

Усаживая с наибольшей точностью на скамье под деревом, он руководил мной в постановке головы, никогда ничего не произнося, а только показывая рукой в воздухе со своего места, как на полмиллиметра надо подвинуть голову туда или сюда, поднять или опустить.

Вообще он никогда ничего не говорил, как будто находился перед гипсом, мы оба чувствовали, что разговор или даже произнесенное какое-нибудь слово уже не только меняет выражение лица, но перемещает его в пространстве и выбивает нас обоих из того созидательного настроения, в котором он находился, которое подготовлял заранее, которое я ясно чувствовала и берегла, а он сохранял его для выполнения той трудной задачи творчества, когда человек находится на высоте его.

Он все писал - я все сидела.

Часы, дни, недели летели, вот уже начался третий месяц позирования... Да, я просидела три месяца!

И я со спокойной совестью сбежала, именно сбежала, в Петербург.

Только теперь, на расстоянии пятидесяти лет, в спокойной старости, можно делать анализ чувств, нас так волновавших. Время молодости, чувства бессознательные, но можно сказать почти наверное, что было некоторое увлечение с обеих сторон.

Занималась заря, когда Серов пришел домой. Он проводил Машу на станцию. Мокрый от росы, брел по седой траве. Утренний холод заставлял зябко ежиться.

Небо было сумрачно и пустынно, лишь в неведомой бездне мерцала одинокая звезда. Он вошел в парк и побрел по аллее. Кругом была тишина и свежесть.

На душе у Серова было грустно и одиноко. Казалось, он отдал самое дорогое, что у него было. Отдал без остатка.

Так родилась «Девушка, освещенная солнцем».

Мало кто в истории русского искусства получил такое категорическое признание с первой своей выставки, как Серов.

«Впечатление, которое произвела восьмая по счету периодическая выставка,- вспоминает Грабарь,- не поддается описанию. Впервые... особенно ясно стало, что есть не один Репин, а и Серов».

Правда, не обошлось ж без ворчания. Старый, маститый художник Владимир Маковский пришел в невероятную ярость от того, что «сам Третьяков» купил у молодого Серова «Девушку, освещенную солнцем», В состоянии шока он восклицает: «С каких пор, Павел Михайлович, вы стали прививать вашей галерее сифилис?»

Именно о такого рода блюстителях искусства писал Репин:

«...Блестящий талант совсем ослепил наших академиков: старики потеряли последние крохи зрения, а вместе с этим и последние крохи своего авторитета у молодежи. Рутинеры торжествуют свое убожество».

Иной, менее крепкий талант, чем Серов, захлебнулся бы в море похвал. Но молодой художник встретил по-своему, по-серовски, поток восторгов - работой, учением, трудом.

Любимым его изречением было: «Надо знать ремесло, рукомесло, тогда с пути не собьешься». И Серов великим трудом стремился достичь простоты. Серов, пожалуй, был один из тех русских художников, которые оказались достойными требований, предъявляемых к современникам Крамским:

«Быть может, я ошибаюсь, но мне кажется справедливым, чтобы художник был одним из наиболее образованных и развитых людей своего времени, он обязан не только знать, на какой точке стоит теперь развитие, по иметь мнения по всем вопросам, волнующим лучших представителей общества, мнения, идущие дальше и глубже тех, что господствуют в данный момент, да вдобавок иметь определенные симпатии к разным категориям жизненных явлений».

Биарриц. Поздняя осень. В океане шторм, ветер гонит огромные волны, пляжи пустынны, давно опустели и виллы богачей. Курорт безлюден.

Лишь одна из роскошных дач не покинута владельцами. Миллионеры - супруги Цейтлин не могут уехать. Не могут, несмотря на неотложные дела: ведь портрет хозяйки виллы, М. С. Цейтлин, пишет сам Серов.

Все нервничают, томятся, но портрет «не идет».

«Да, кажется, я больше не выдержу близости океана - он меня сломил и душу издергал, надо бежать,- пишет Серов жене.- Портрет тоже (вечная история) не слушается, а от него зависит отъезд... Ты мне все говоришь, что я счастливый... Не чувствую я его и не ощущаю».

Двадцать тысяч франков за портрет. 1910 год - вершина славы художника, любящая жена, чудесные дети - и... нет счастья...

Серов, как никто до него из русских художников, знал мир буржуа. Поэтому его «деловые» портреты с небывалой остротой раскрывают души портретируемых, как бы искусно они ни прикрывали свое «я».

И, несмотря на то что «у Серова писаться опасно», несмотря на то что из-за его откровенности за ним ходит молва ужасного, невоспитанного человека, отбоя от заказов нет.

Серов становится первым портретистом России.

Но ни в позолоченных интерьерах княжеских особняков, ни на фешенебельных раутах московских меценатов - нигде и никогда не покидала художника забота о завтрашнем дне, о хлебе насущном.

Он писал портреты мучительно долго, часто по 70-90 сеансов, и поэтому постоянно не вылезал из долгов. И когда приступ болезни свалил Серова и юристы начали составлять завещание, они были поражены. Кроме красок, кистей да одномесячного жалованья в училище живописи, завещать семье художнику было нечего.

Надменные сановники, модные адвокаты, дегенеративные русские баре, стареющие светские львицы - вся эта напомаженная, раздушенная публика, себялюбивая и честолюбивая, подобно стае птиц, слеталась на яркий огонь таланта Серова.

Один из учеников Серова, Н. П. Ульянов, писал:

«Чтобы приобрести известность, Серов поступает «в общее пользование», принимает заказы от «всяких» людей... напрягает силы, берет даже «в гору».

Наступает кабала портретиста, кабала до самой смерти».

«МОЖНО ПОПРИЗАДУМАТЬСЯ»

Старомодный купеческий дом с мезонином в Большом Знаменском переулке. Здесь снимает квартиру семья Серовых.

В просторном зале мастерская. На мольберте очередное полотно - огромный портрет Марии Николаевны Ермоловой. Правда, обычно художник писал портреты вне дома и лишь некоторые привозил и заканчивал в студии.

Серов не любил развешивать дома картины. Во всей большой квартире висело на стенах три произведения: акварель Бенуа, рисунок Сомова и зимний пейзаж самого Серова - родное Домотканово.

В этом доме в гостях у Серова бывали К. Коровин, А. Бенуа, П. Кончаловский, М. Врубель, Ф. Шаляпин.

Гостила у Серовых и наша старая знакомая - Маша. Она вышла замуж за врача Львова и бывала наездами в Москве.

По вечерам после чая в большой гостинной разгорались споры. А поспорить было о чем. В искусстве происходили жаркие битвы. Многое было неясно. Художник Бакст пишет:

«В общем, все немного сбиты, стащили старых идолов с пьедесталов, новых не решаются поставить и бродят вокруг чего-то, что-то чувствуют, а нащупать не могут!»

Новые идолы. Сезанн, Ван-Гог, Матисс...

Матисс. Серов говорит о нем в письме к жене из Парижа: «Хотя и чувствую в нем талант и благородство, но все же радости не дает, и странно, все другое зато делается чем-то скучным - тут можно попризадуматься».

«Можно попризадуматься» - эти слова пишет xyдожник с мировым именем.

Но в этом был весь Серов. Весной 1907 года Серов вместе с Бакстом путешествует по Греции.

«Акрополь,- пишет Серов жене,- нечто прямо невероятное. Никакие картины, никакие фотографии не в силах передать этого удивительного ощущения от света, легкого ветра, белизны мраморов, за которыми виден залив».

Теплые ветры Эгейского моря навеяли много идей, много новых тем. Вот одна из них.

Могучий Зевс, если верить мифу, без памяти влюбился в юную прекрасную Европу, дочь финикийского царя Агенора, и решил ее похитить. Он превратился в быка и вплавь задумал доставить возлюбленную на остров Крит.

Родилось прелестное полотно «Похищение Европы». А за ним - картина «Одиссей и Навзикая», пронизанная солнцем и светом.

Поиски простоты, более обобщенных решений, повышенная декоративность - это был ответ Серова на вопрос, куда идти.

В районе бульвара Инвалидов парижские извозчики запомнили любопытного пассажира.

Каждое утро, рано-рано, не глядя на погоду, он появлялся у их стоянки со свежей красной розой, брал извозчика и ехал в Лувр. Судя по большому альбому, который он носил под мышкой, это был художник. Он был добр, весел, хорошо платил.

Художнику легко работалось в Париже. Он вспоминал здесь свою юность, много бродил по музеям, забывая о портретной заказной кабале, копировал, рисовал.

Много энергии, времени, сил отдал Серов созданию театрального занавеса для постановки в дягилевском театре «Шахразады». В нем он продолжает поиски новых, оригинальных декоративных решений. Тогда же им написано полотно «Ида Рубинштейн».

Художник непрестанно рисует с натуры. Для этого он ежедневно посещает улицу Нотр-Дам - студию Коларосси. Там в основном рисовала молодежь. Серов часто был недоволен своими рисунками и выдирал листы из альбома, выбрасывал их. Кто-то сказал ему: «Вы бросаете кредитные билеты». «Ну какая я знаменитость! - ответил Серов.- Знаете, есть такой табак - «выше среднего». Вот я такой табак, не больше».

В Париже Серов часто встречается с Машей Львовой.

Как-то в небольшой компании они едут осенним серым днем в Шантильи. Долго гуляют по прекрасному парку этой бывшей резиденции Наполеона, любуются дивными рисунками Клуэ, дворцами. Серов и Маша бродили по осеннему лесу молча.

Валентин Серов был по-настоящему образованный, интеллигентный художник, и, что самое главное, он был прогрессивно настроенный человек, ненавидевший пошлость, несправедливость, насилие.

Его угнетала обязанность первого портретиста России - принимать заказы царского двора.

В 1900 году Серов заканчивал писать портрет Николая II. В зал дворца вошла царица. Она взглянула на портрет, на царя, взяла сухую кисть из ящика с красками и указала пораженному художнику: «Тут слишком хорошо, здесь надо поднять, здесь опустить».

Кровь ударила в голову Серову, он взял из ящика палитру и, протянув ее царице, сказал: «Так вы, ваше величество, лучше уж сами пишите... а я больше слуга покорный...»

События 1905 года глубоко потрясли Серова.

«Даже его милый характер изменился круто,- вспоминает Репин,- он стал угрюм, резок, вспыльчив и нетерпим; особенно удивили всех его крайние политические убеждения, проявившиеся у него как-то вдруг. С ним потом этого вопроса избегали касаться».

Серов выходит из Академии художеств, навсегда отказывается выполнять заказы царского двора. На телеграмму с просьбой написать портрет царя отвечает короткой телеграммой: «В этом доме я больше не работаю».

В 1910 году в Петербурге, на сцене Мариинского театра, шел «Борис Годунов». Послушать оперу приехал царь.

Хор стал на колени, исполняя гимн. Федор Шаляпин, находившийся на сцене, пел с ним, стоя на коленях... Через некоторое время, находясь в Монте-Карло, Шаляпин получил письмо. В него была вложена куча газетных вырезок о монархической демонстрации певца и короткая записка: «Что это за горе, что даже и ты кончаешь карачками. Постыдился бы». И подпись: «Серов».

Вот что вспоминает дочь художника о том, как он реагировал на поступок Шаляпина:

«Помню, как папа ходил по комнате. Лицо его выражало страдание, рукою он все растирал себе грудь. «Как это могло случиться,- говорил папа,- что Федор Иванович, человек левых взглядов, друг Горького, мог так поступить! Видно, у нас в России служить можно только на карачках».

Осенью 1911 года Серов приехал отдохнуть от московской суеты в Домотканово.

Русское раздолье радовало глаз, веселило душу. Художник бродил по дорогим сердцу аллеям старого парка, подолгу сидел там.

Погожие, теплые дни, осенний воздух развеяли хандру, и Серов был на редкость весел и добр. Он забыл о болезни сердца, омрачавшей его жизнь в последние годы.

Как-то добрым сентябрьским днем молодежь усадьбы затеяла игру в городки в старой липовой аллее. Валентин Александрович решил тряхнуть стариной. Он ловким ударом разбил один «город», другой. Но внезапно, почувствовав боль в сердце, бросил биту...

В тот же день домоткановцы проводили его в Москву. В Москве его встретила мать. «Как умер отец, расскажи», - были первые его слова. Мать с тревогой посмотрела на него.

«Его бравурность меня смущает, - вспоминает Валентина Семеновна.- Он, такой осторожный, такой мнительный, вдруг как будто переродился. Невольно вспоминается отец, собиравшийся накануне смерти в Индию. То же беспокойство, та же лихорадочность».

В ноябре Игорь Грабарь решил показать Серову новую экспозицию его работ в Третьяковской галерее. Вот что он пишет об этом памятном дне:

«Я никогда не забуду... как мы стояли с ним перед этим портретом - «Девушка, освещенная солнцем». Он долго стоял перед ней, пристально ее рассматривая и не говоря ни слова».

Почти четверть века отделяло этот ноябрьский день от жаркого июньского дня, когда молодой художник писал Машу. На Серова глядела с портрета его юность, юность, ставшая вечной.

Он невольно отвел глаза в сторону и увидел себя в стекле висевшей рядом картины - на него грустно взглянуло усталое лицо пожилого человека.

Холодное ноябрьское утро 1911 года. Впереди обычный день, нагруженный до отказа. Ждет у подъезда извозчик.

В особняке Щербатовой (портрет которой начал писать художник) раздался звонок.

Папа не может сегодня быть,- прозвучал по телефону мальчишеский голос.

Но почему, его ждет позировать княгиня! Телефон помолчал с минуту, и наконец рыдающий

Он умер.

А что сталось с Машей? Она надолго пережила Серова. В 1955 году в Париже она скончалась. Марии Яковлевне было девяносто лет.

Это не моя автобиография, не рассказ о том,

Нет. И для меня: «Воспоминания, как острый нож они». Ведь воспоминания всегда regrets ou remords , а я одинаково ненавижу и сожаление о прошлом, и угрызения совести. Недаром я призналась в стихах:

Неправда, неправда, что прошлое мило.

Оно как разверстая жадно могила,

Мне страшно в него заглянуть…

Нет, я ни за что не стала бы описывать свое «детство, отрочество и юность», своих родителей и, как полагается в таких воспоминаниях, несколько поколений своих предков – все это никому не нужно.

Я пишу не из эгоистического желания снова окунуться в те трагические, страшные и прекрасные, несмотря на все ужасы, первые пореволюционные годы.

Я пишу не о себе и не для себя, а о тех, кого мне было дано узнать «на берегах Невы».

Я пишу о них и для них.

О себе я стараюсь говорить как можно меньше и лишь то, что, так или иначе, связано с ними.

Я только глаза, видевшие их, только уши, слышавшие их.

Я одна из последних, видевшая и слышавшая их, я только живая память о них.

Я не клянусь и не божусь.

Очень возможно, что и у меня найдутся ошибки и неточности. Я совсем не претендую на непогрешимость, граничащую со святостью.

Но я утверждаю, что пишу совершенно честно и правдиво.

Многих удивляет, что я так точно, так стенографично привожу слова и разговоры. Как могла я все так точно запомнить? А не сочиняю ли я их? Нет ли в моих воспоминаниях больше Dichtung, чем Warheit?

Но положа руку на сердце я ничего не сочиняю и не выдумываю. Память у меня действительно прекрасная. Я помню слово в слово то, что слышала сорок – и даже больше – лет тому назад.

Впрочем, по-моему, в этом нет ничего поразительного. Спросите кого-нибудь из ваших пожилых знакомых, как он держал выпускные экзамены или как шел в первый бой, и вы получите от него самый – до мелочей – точный ответ.

Объясняется это тем, что в тот день и час внимание его было исключительно напряжено и обострено и навсегда запечатлело в его памяти все происходившее.

Для меня в те годы каждый день и час был не менее важен, чем экзамен или первый бой.

Мое обостренное, напряженное внимание регистрировало решительно все и на всю жизнь записало в моей памяти даже незначительные события.

Все же приведу пример моей памяти.

Как-то, совсем недавно, я напомнила Георгию Адамовичу о забавном эпизоде его детства. Он и его сестра Таня «выживляли» большого игрушечного льва, по утрам потихоньку вливая ему в пасть горячий чай и суя в нее бутерброды. До тех пор, пока, к их восторгу, лев не задергал головой и не «выживился». Но тут-то он и лопнул пополам и залил ковер своим содержимым.

Георгий Адамович, сосредоточенно сдвинув брови, слушал меня.

– Что-то такое было… Мы действительно, кажется, «выживляли» льва, – неуверенно проговорил он. – Да, да! Но, скажите, откуда вам это известно?

– Как откуда? Ведь вы сами рассказывали мне о «выживлении» картонного льва в июле тысяча девятьсот двадцать второго года у вас на Почтамтской, и как вы впервые были с вашей француженкой в Опере на «Фаусте» и она, указывая на Мефистофеля, вздохнула: «Il me rappele mon Polonais!»

Адамович кивнул:

– Да. Все это так и было. Теперь и я вспомнил. Но как странно – вы помните случаи из моего детства, которые я забыл, – и прибавил улыбаясь: – Я могу засвидетельствовать, что вы действительно все помните, решительно все, – можете ссылаться на меня…

Теперь, оглядываясь назад, я иногда спрашиваю себя, не ошибаюсь, не преувеличиваю ли я? Были ли они – те, о ком я пишу, – действительно так очаровательны и блестящи? Не казались ли они мне такими «в те дни, когда мне были новы все ощущенья бытия», оттого что поэтов я тогда считала почти полубогами?

Но нет. Я уверена, что не ошибаюсь. Я стараюсь относиться к ним критически и не скрываю их теневых сторон.

Но стоит мне закрыть глаза и представить себе Гумилева, Блока, Мандельштама, и я сейчас же вижу их лица, окруженные сияньем, как лики святых на иконах.

Да, я восхищалась ими. Я любила их. Но ведь любовь помогает узнать человека до конца – и внешне, и внутренне. Увидеть в нем то, чего не могут разглядеть равнодушные, безучастные глаза.

Зинаида Гиппиус часто повторяла: «Когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал Бог».

Возможно, что и для меня сквозь их земные оболочки просвечивал их образ, задуманный Богом.

Я согласна с Габриелем Марселем, что «любовь дарует бессмертие» и что, произнося: «Я тебя люблю», – тем самым утверждаешь: «Ты никогда не умрешь».

Не умрешь, пока я, любящий тебя, буду жить и помнить тебя.

Я пишу эти воспоминания с тайной надеждой, что вы, мои читатели, полюбите как живых тех, о ком я вспоминаю. Полюбите их, воскресите их в своей памяти и в сердцах.

И тем самым подарите им бессмертие.

Вы, мои современники, и вы, те, кто будет читать, – я и на это самоуверенно надеюсь – «На берегах Невы», когда меня уже давно не будет на свете.

Ноябрь 1918 года.

Огромные ярко-рыжие афиши аршинными буквами объявляют на стенах домов Невского об открытии Института живого слова и о том, что запись в число его слушателей в таком-то бывшем великокняжеском дворце на Дворцовой набережной.

В зале с малахитовыми колоннами и ляпис-лазуревыми вазами большой кухонный стол, наполовину покрытый красным сукном. За ним небритый товарищ в кожаной куртке, со свернутой из газеты козьей ножкой в зубах. Перед столом длинный хвост – очередь желающих записаться.

Запись происходит быстро и просто. Но вот уже моя очередь. Товарищ в кожаной куртке спрашивает:

– На какое отделение, товарищ?

– Поэтическое, – робко отвечаю я.

– Литературное, – поправляет он. И критически оглядев меня: – А не на театральное ли? Но так и запишем. Имя, фамилия?

Я протягиваю ему свою трудкнижку, но он широким жестом отстраняет ее.

– Никаких документов. Верим на слово. Теперь не царские времена. Языки иностранные знаете?

От удивления я не сразу отвечаю.

– Ни одного не знаете? Значения не имеет. Так и запишем.

Но я, спохватившись, быстро говорю:

– Знаю. Французский, немецкий и английский.

Он прищуривает левый глаз.

– Здорово! А вы не заливаете? Действительно знаете? Впрочем, значения не имеет. Но так и запишем. И чего вы такая пугливая? Теперь не те времена – никто не обидит. И билета вам никакого не надо. Приняты, обучайтесь на здоровье. Поздравляю, товарищ!

Я иду домой на Бассейную, 60. Я чувствую, что в моей жизни произошел перелом. Что я уже не та, что вчера вечером и даже сегодня утром.

Институт живого слова.

Нигде и никогда за все годы в эмиграции мне не приходилось читать или слышать о нем.

Я даже не знаю, существует ли он еще.

Скорее всего он давно окончил свое существование.

…Веру с тетей Машей и Гучкова разделила Гражданская война. Девочка с матерью пробирались к Москве, откуда могли уехать в Париж.
В одной из деревень их арестовали красные. Как мне потом рассказывала сама Вера, тетя Маша почему-то все время смеялась и постоянно говорила только одно – чтобы их отпустили.
Судьбу их решали двое красных. Один предлагал отпустить: «Она же какая-то дурочка». Но другой отвечал: «Гучков бы на дурочке не женился» – и настаивал на том, чтобы Машу вместе с дочерью повесили.
Уже была выстроена виселица, когда село захватили белые. И тогда прежние мучители стали просить тетю Машу заступиться за них. Особенно просил самый лютый, который собирался ее повесить. «Я же так с вами обращался хорошо», – говорил он. А тетя Маша, опять-таки смеясь, отвечала: «Нет-нет, вы забыли, вы же хотели меня повесить. Но я за вас все равно замолвлю слово». Правда, в итоге этих большевиков все равно повесили. На той самой виселице, которая была сооружена для тети Маши и Веры.
Вера потом долго находилась под впечатлением от произошедшего и в своих детских рисунках в основном рисовала виселицы…
К счастью, семье дедушкиного брата удалось эмигрировать в Париж. Где, как я уже сказала, Вера стала коммунисткой и ратовала за идеи Маркса-Энгельса-Ленина с берегов Сены. Причем делала это весьма и весьма активно. Так, именно благодаря ее стараниям в Советский Союз стали возвращаться белоэмигранты. Которых тут, разумеется, арестовывали и отправляли в сталинские лагеря.
Когда Вера узнала о том, что арестован князь Мирский, вернувшийся в СССР из Франции, она стала требовать встречи с тогдашним наркомом НКВД Гжовым. И добилась своего – Вере была назначена встреча в кабинете сталинского любимца. Его должность тогда, кажется, называлась что-то вроде «Генеральный комиссар».
В Москву тетка приехала на восьмом месяце беременности. Она рассказывала, что Ежов то и дело с подозрением поглядывал на ее огромный живот. Боялся, наверное, что она прячет там бомбу. Хотя перед тем, как запустить в кабинет главного чекиста, Веру не один раз досмотрели и проверили.
Тетка отказалась от предложения присесть и весь разговор с Ежовым провела на ногах. А он, бывший очень маленького роста, ходил кругами вокруг ее выпирающего живота и удивлялся: «Как? Неужели князя Мирского арестовали? Ну я им покажу! Эта ошибка будет немедленно исправлена!» При том что, конечно же, все аресты проводились не просто с его ведома, но и по его указке.
В конце разговора Ежов наконец не выдержал и, кивнув на живот Веры, спросил:
– А вы, значит, скоро мамой станете? У вас в Париже есть кто?
Александр Иванович Гучков к тому времени уже умер. О чем Ежов наверняка прекрасно был осведомлен. Но делал вид, что ничего не знает.
– Да, у меня в Париже мать, – ответила тетка.
– Вот и прекрасно! Поезжайте к матери, она вас, наверное, уже заждалась.
– И не подумаю! Я хочу, чтобы мое дите родилось в Советском Союзе!
– А может, все-таки в Париж?
– Нет! Ребенок родится только в Советском Союзе, самой великой стране мира!
Ежов не стал спорить с теткой. Согласившись с ней, он попрощался и обещал, что все недоразумения будут улажены.
Вера была в восторге от Ежова. Говорила даже, что у него «иконописные глаза». На дворе стоял 1937 год, мы с мамой слушали Веру, переглядывались между собой и лишь молча кивали.
Не успела Вера вернуться после разговора с Ежовым, закончившимся в лучших традициях того времени на рассвете, в нашу квартиру на улице Фурманова, как ей позвонили из НКВД и сообщили, что Вера обязана в течение 24 часов покинуть пределы СССР.
Сейчас-то я понимаю, что Ежов просто пожалел тетку и, приказав ей выехать из Советского Союза, сохранил ей жизнь. Наверное, ему показалось забавным, что дочь царского сановника так рьяно служит идеалам коммунизма.
Сама же Вера в тот момент была очень огорчена. Да и мы с мамой тоже расстроились. Одним словом, на Белорусский вокзал мы провожали тетку со слезами на глазах…
В Париже Вера поддерживала связи со многими русскими эмигрантами. Очень дружила с Сергеем Эфроном, мужем Марины Цветаевой. Вместе с ним Вера была членом «Союза возвращения на родину».
Об Эфроне сегодня говорят и пишут много гадостей, что он, мол, был агентом НКВД и все такое прочее. Я точно знаю, что все это неправда. Эфрон, кстати, вернулся в Советский Союз в 1937 году. Через два года следом за ним и дочерью Алей в СССР приехала и Марина Цветаева. О том, что Сергею Эфрону до ареста и расстрела оставалось всего два года, она конечно же не могла и подумать…
Разумеется, тетка хорошо знала Цветаеву. Они переписывались и довольно часто встречались. Вера говорила, что Цветаева была ненормальной. Могла мило общаться с вами, а потом прийти и вдруг спросить: «За что вы меня так ненавидите?»
В Париже в Веру был влюблен Радзевич. В которого, в свою очередь, была влюблена Марина Ивановна Цветаева. Она вообще была страстным человеком и многое себе позволяла. Вера относилась к Радзевичу спокойно. Говорила, что он был красив, но не очень интересен, с ним быстро становилось скучно. А Марина как раз любила красавцев с непростым характером. Она и сама такой была…
Своего мужа-англичанина Вера тоже сумела увлечь коммунистической идеологией и заставила поехать в Испанию, где началась гражданская война. На которой супруг тетки и погиб.
Зато полученное благодаря ему английское гражданство спасло Вере жизнь во время Второй мировой войны. Когда в Париж вошли фашистские войска, тетка, попавшая в концлагерь, сумела из него выбраться и выехать в Лондон.
Правда, после войны она разочаровалась в коммунистических идеях и вышла из партии. Она даже скупила нераспроданный тираж написанной вскоре после Второй мировой своей книги об СССР и Сталине и уничтожила его. А своему другу Морису Торезу сказала о былых увлечениях коммунизмом: «Это скучно!» Но интереса к политике не потеряла. Она была очень активным защитником молодого государства Израиль.
В Лондоне тетка жила на втором этаже небольшого особняка. Как-то в ее доме начался пожар. Причем такой сильный, что у приехавших пожарных не было ни малейшей надежды, что кто-нибудь из жильцов останется в живых. На всякий случай они спросили у соседей, есть ли кто-нибудь на втором этаже. «Да, – ответили они. – Там живет пожилая женщина».
Поскольку все случилось поздней ночью, пожарные махнули рукой: «Она, наверное, уже погибла во сне – если не от огня, то от угарного газа». Однако соседи возразили: «Она не может погибнуть, она – русская». Тогда пожарные забросили на второй этаж, лестница, ведущая на который, уже рухнула, какой-то железный крюк. И что вы думаете? Этим крюком они каким-то образом зацепили Веру и вытащили из объятого пламенем дома. И она осталась в живых…
В шестидесятых годах Вера снова приезжала в Москву. Она тогда работала в каком-то западном издательстве, для которого делала интервью с Борисом Пастернаком. Вместе с ней к поэту на завтрак, имевший место у Ольги Ивинской, ходила и баронесса Будберг, знаменитая возлюбленная Максима Горького.
Дружба двух женщин потом дала повод для разговоров о том, что они обе были приставлены друг к другу. А Нина Берберова даже написала, что «еще неизвестно, кто за кем следил – Трейл за Будберг или Будберг за Трейл, или обе они следили за Пастернаком, который кормил их икрой»…
Я общалась с Верой во время ее последнего приезда в СССР. Тогда как раз был конфликт с Израилем. И я помню, как Вера шла со мной от метро, прихрамывала (после того пожара в Лондоне, когда ее багром достали из дома, у нее была повреждена нога) и без остановки говорила, говорила об Израиле. Она тогда тоже остановилась у нас на улице Фурманова.
Вера очень грассировала: «Вега, Изгаиль кгошечное госудагство и не может быть аггесогом. Я тебе сейчас все нагисую». И принималась чертить палкой на земле карту мира, благодаря которой я должна была понять, какие Израиль и Советский Союз.
Я предложила ей продолжить лекцию дома, а то на нас уже начинали смотреть прохожие. Но она продолжала чертить палкой на земле. Толпа уже собралась – дама явно нерусского вида читает лекцию об Израиле. Слава богу, ничего не случилось. Хотя Вера произносила и такие фразы: «Конечно, тебе в это тгудно повегить. Ведь у вас всюду цагит ложь и вы не знаете пгавды».
Я еле уговорила ее пойти домой. А там мы с мамой ей сказали, что мы за мир и не хотим войны. «Вы-то за миг, а вот ваше пгавительство может захотеть войны!»
Вера одно время дружила со Светланой Аллилуевой. Но потом они поссорились из-за Сталина. Его ведь дочь была большая сталинистка. «Света с большими стганностями», – говорила Вера о ней. Но очень любила дочь Светы Ольгу.
Во время своего последнего приезда в Москву Вера рассказывала, как ее пытались уговорить сотрудничать с британской разведкой МИ-6. «Но я категогически отказалась, – говорила она. – Да, я ненавижу коммунистов, но это моя стгана, и я никогда не буду пготив нее габотать».
Она очень приглашала меня с сестрой Любой к себе в Лондон, начала какие-то бумаги оформлять. Но тогда выехать за рубеж было так сложно, что ничего у нас не получилось…
Умерла Вера в Кембридже в 1987 году в уже преклонном возрасте. Ей был 81 год.
Так получилось, что она рассорилась со своей единственной дочерью и хоронили ее внук и Светлана Аллилуева. Потом мы с сестрой были на ее могиле на одном из лондонских кладбищ…

* * *
Бабушкина сестра Надежда Петровна Боткина была замужем за художником и коллекционером Ильей Остроуховым. Жили они в его московском особняке в Трубниковой переулке. На первом этаже находились жилые комнаты, а на втором – коллекция Остроухова, украшением которой была картина Тициана.
Мы с мамой часто навещали дядю Илю, как я называла Остроухова, и его жену, которую я про себя окрестила «тетя Надя-старушка».
Это было в конце двадцатых годов. Мне тогда лет десять было. Я навсегда запомнила мощную фигуру Остроухова, который совсем не выглядел старым. У него было довольно своеобразное чувство юмора. Когда к нему в гости приходила одна родственница, которую он не очень жаловал, дядя Иля говорил: «Марья Петровна, под стол!» А моего маленького двоюродного брата встречал со словами: «Какие у тебя щечки розовые! Только зажарить и съесть!»
Дядя Иля был человеком широкого образования и смелого вкуса. Он и Щукин стали первыми, кто начал покупать картины французского художника Анри Матисса. Павел Третьяков, умирая, назначил дядю Илю вместо себя хранителем галереи.
Остроухов был очень добрым человеком. Когда мы приходили, он говорил жене: «Надежда Петровна, дети у порога. Где пирог?» И она отвечала: «Иля, пирог готов».
Я его очень любила. Он первым открыл мне разницу между материальным и духовным миром. Иконы в его доме были настолько выразительны, что мне не хотелось от них отходить. Они, казалось, физически излучали тепло и добро.
Я спрашивала у дяди Или:
– Почему возле икон становится так хорошо?
И он отвечал:
– У человека есть тело и есть душа. В картине ты видишь краски, а в иконах чувствуешь душу. Те, кто писал иконы, готовились к этому, постились. На иконах нет ярких красок, они темные. Но яркости и не надо. Иконописцы были настоящие и глубоко верующие люди, и это чувствуется. Ты же не будешь думать, как одета Богоматерь. Это другой мир, нежели тот, в котором мы живем. Вот иконы работы Андрея Рублева. Он ведь жил в очень непростое время, а его иконы оставляют только светлое впечатление. Потому что главное – какая душа у художника. Если в ней есть свет, значит, есть благодать. Тогда и на зрителя перейдет этот свет.
Находил, конечно, и более точные слова. Меня иконы потом всегда притягивали.
Я так полюбила бродить среди картин, что попросила у дяди Или разрешение самой приходить и смотреть его коллекцию. Он позволил.
Не забуду, какое сложное впечатление произвели на меня работы Врубеля. Остроухов и тут пришел мне на помощь и все объяснил: «Художник был нездоров и его душевная болезнь ощущается и на холсте».
Судьба дяди Илиной коллекции была трагична. После неожиданной смерти Остроухова ценности из его дома были попросту расхищены. Что-то передали в Третьяковскую галерею, а что-то навсегда исчезло. Как, например, картина Тициана.
У Остроухова была дома богатейшая библиотека из 12 тысячи томов, которую после его смерти тоже расхитили. Это было страшное зрелище. Даже мы, дети, понимали, что происходит что-то ужасное и стихийное. Нам позволили взять несколько книг. У нас они потом хранились с экслибрисом «Из библиотеки Ильи Остроухова». В книгах большевики были мало заинтересованы. Их больше интересовали картины, которые они спешно вывозили. Иконы тащили.
Бедная тетя Надя! Ее выселили из собственного дома во флигель во дворе. Просто взяли и вышвырнули. Я помню, как переносили ее мебель из дома в этот флигилек.
Мама все время ходила к ней. Тетя Надя все кротко терпела. Через год она умерла.
Нам позволили забрать с собой несколько книг из библиотеки дяди Или. Помню, у нас была книга Гете на немецком языке. Каждый раз, открывая ее, я вспоминала те волшебные дни, которые я проводила в его доме в Трубниковом переулке. «Наелась? – спрашивал меня за столом Остроухов. – Тогда вставай и беги смотреть картины…»
* * *
Неожиданно Вера Ивановна повысила голос и довольно резко обратилась к фотографу, которого я привел с собой, попросив сделать несколько снимков моей собеседницы и переснять старинные фотографии, хранящиеся в ее архиве.
Этот портрет не снимать! Я не хочу, чтобы о нем все узнали! решительно сказала Прохорова.
Речь шла о работе художника Валентина Серова, висящей в изголовье кровати Веры Ивановны.
Честно признаюсь, я и не думал, что Вера Ивановна может быть такой строгой!
* * *
Одним из близких друзей дяди Или был художник Валентин Серов, написавший мамин портрет.
Вообще, бабушка Вера Петровна заказала ему написать портрет каждой из ее дочерей, так что у нас было четыре работы Серова.
Она рассказывала, что одной из работ сам художник остался недоволен. И как бабушка ни умоляла его оставить портрет дочери таким, каким он вышел, Серов не соглашался. Он сложил холст на четыре части и разорвал его. Потом конечно же написал новый.
Серов ведь был художником с весьма непростым характером. Известно, что, когда он в Зимнем дворце писал портрет Николая II, в зал неожиданно зашла императрица и принялась критиковать его работу. Тогда он вручил ей палитру и кисти и предложил самой закончить портрет. Александра Федоровна пришла в бешенство, а император рассмеялся.
Родичи укоряют меня, что я держу портрет кисти Серова у себя дома просто так, без всяких предохранительных мер.
Кстати, этот портрет был на выставке Рихтера. Светик очень любил мою маму…
* * *
Вот наконец впервые и прозвучало имя Рихтера. Его Вера Ивановна вспоминала потом постоянно. Даже просто, как в эту минуту, рассказывая о своем детстве.
* * *
Мама воспитывала нас братом в умении во всем замечать прекрасное и ни в коем случае не пропускать его.
– Мам, – говорили мы, – ну что хорошего в цветочке, на который ты показываешь? Он же такой маленький.
– А какой он зато красивый! – отвечала она.
Или, если на улице было холодно и стоял мороз, мама показывала нам узоры на окнах и восхищалась, как они затейливо прекрасны.
Зимой нам с братом вымазывали лицо гусиным жиром, и мы в валенках и шубках отправлялись кататься на горку. Брали решето старое, дно его обмазывали навозом, заливали водой и получалась мазанка. На ней и шли кататься.
Царицыно же – такие холмы! Я с тех пор терпеть не могу плоские равнины.
Весной, когда бежали ручьи из талого снега, запускали кораблики.
Как тогда цвели вишни! Я навсегда запомнила голубое небо и цветущие деревья на его фоне! Летом ходили с няней по грибы, опята маленькие собирали.
С нами еще и папина кормилица жила. И папина мама. Так что я никогда не чувствовала ни мрака времени, в котором жила моя семья, ни напряжения. Хотя к родителям приезжали друзья, возвратившиеся из ссылки. И конечно же ни у кого из взрослых не было иллюзий по поводу той эпохи, в которую им выпало жить…
* * *
О прошлой жизни у нас дома, конечно же, вспоминали. От бабушки и папиной кормилицы я часто слышала о «мирном времени» – о периоде до Первой мировой. «В мирное время продавалось то-то…» – вспоминали они. А вот о революции не говорили. Просто это не было частью нашей жизни. Как-то не воспринималось, что наш род разорен. Дедушка же в Париж уехал. Я после лагеря, когда стало можно ездить за границу, была в Париже, проходила мимо его дома на рю Гюстав Доре рядом с парком Монсо. В этом доме уже жили другие люди.
Мама моя, может, тоже хотела уехать за границу. Она предвидела возможное будущее. Но папа не представлял себя за границей, он не видел жизни без фабрики. Папа хорошо во всем этом разбирался – его отец брал его на фабрику с 10 лет, водил в цеха, папа обожал это. Так дед готовил наследника.
Мне папа потом тоже рассказывал о том, какое чудо – фабрика Трех гор. Но при этом разговора о том, что все это царство раньше принадлежало нашей семье, никогда не было.
* * *
Когда в 1927 году папы не стало, рабочие Трехгорки несли его гроб из Солдатенковской, ныне Боткинской, больницы до Ваганьковского кладбища на своих руках.
А потом еще три года материально помогали нашей семье. В 1930 году мама попросила их больше не приходить – связь с нами стала уже небезопасна.
Кстати, в 1937 году, когда в стране начались повальные репрессии, за папой вновь пришли мастера кровавых дел НКВД, решив, очевидно, довести до конца начинание своей предшественницы ВЧК. Узнав, что Ивана Николаевича нет дома, они переполошились – где же он может быть, не сбежал ли?
– На Ваганьковском кладбище, – ответила мама.
* * *
По инерции после ареста отца схватили и маму. Но ее довольно быстро выпустили, а мне домашние сказали, что мама уезжала навещать тетю.
А потом мы из Царицыно перебрались на улицу Фурманова, нынешний Нащокинский, в дом дедушки.
Дедушка Гучков, хоть и являлся московским головой, богатым не был. При этом никогда не брал жалование, а складывал его в ящичек, из которого в специальный день раздавал деньги нуждающимся.
Сам дедушка жил с бабушкой на Маросейке, в доме, который бабушка получила в приданое.
У самого дедушки был дом в Поповке, это рядом с Архангельским, имением Юсуповых. При встречах они раскланивались друг другу. А еще он владел имением Артек в Крыму, куда иногда ездил с бабушкой. После революции все отняли. Из дома на Маросейке позволили выйти буквально в чем были…
Так вот, дедушке принадлежал доходный дом. Он очень извинялся перед своей дочерью Любой, сестрой мамы – когда она вышла замуж, дедушка не смог ей предоставить квартиру в этом доме, так как все они были заняты жильцами. В результате семью тети поселили на нижнем этаже. «Как только кто-нибудь съедет, я тут же тебя переведу в лучшую квартиру», – пообещал дедушка Гучков. Но не успел.
Мы из Царицыно тоже переехали в этот дом и поселились в «бельэтаже». До 1933 года наша улица называлась Нащокинским переулком, а потом ей дали имя писателя Фурманова.
Мы жили в бывшей столовой, отделенной от коридора только толстым тяжелым занавесом. Потому все передвижения соседей по коридору были весьма ощутимы. А соседи у нас были разные.
В конце коридора жил сотрудник газеты «Долой алкоголь», лютый пьяница и отличный знаток алкоголя по фамилии Гаврилов-Терский. Нас он замечал только тогда, когда мы своими проделками вмешивались в его жизнь. Братья однажды залепили ему все окно снегом. Очнувшись от запоя, Терский подумал, что он погребен под снегом и страшно испугался.
На вид он был страшноват, так как, несмотря на молодой возраст (ему было лет 35), его лицо было настолько изменено и искажено алкоголем, что трудно было себе представить, что Терский умеет писать, читать или вообще исполнять человеческие функции.
На лоб его свисали рыжеватые космы, закрывавшие тусклые глаза. Воду Терский не признавал, и это тоже бросалось в глаза. Одет он был зимой и летом в одно драповое клетчатое пальто, а на ногах была разная обувь: на одной ноге – сандалий, а на другой – ботинок с пряжкой.
Его вклад в антиалкогольную газету оставался для нас загадкой, но деньги на водку он находил всегда. Возвращаясь домой, Терский часто не мог открыть дверь ключом и засыпал у порога, блокируя вход и выход. Иногда он сутками не выходил из своей берлоги, из которой доносились странные звуки – не то хрип, не то храп. Проснувшись, он со страшным ревом вырывался в коридор с криком: «Пора на охоту!»
Это был долгожданный момент в жизни братьев, двоих Николаев – моего родного и двоюродного, сына тети Любы. Они пытались бросить ему под ноги какой-нибудь предмет или мяч, который Терский принимал за желанного зверя и старался поймать, но всегда тщетно.
Случилось так, что Терский спьяну уступил свою комнату разбитной девице с ребенком. Та поселилась в его берлоге и занялась самоутверждением в нашей квартире.
Красотой она не отличалась. У нее были короткие волосы, завитые, как у барашка, и сильно накрашенные щеки. Она обычно натирала лицо свеклой. «Для красы», – объясняла она. Зубов у нее тоже было маловато. На это было свое объяснение: «Мужики драться любят».
Но очевидная бойкость привлекала к ней поклонников, в том числе молодого милиционера. Грудной ребенок часто кричал, и вместо обычной колыбельной Шурка, так звали новую соседку, напевала: «Смерть тебя позабыла, окаянный».
Возможно, что смерть скоро вспомнила о несчастном ребенке, но мы этого не узнали, так как Шурка исчезла из нашей жизни. Но память о ней осталась: она открыла нам новые области русского языка – мат.
Вскоре у нас появилась новая соседка, тоже Шура, – женщина средних лет, крепкая и очень ловкая в работе. Лицом Шура не вышла, тем более что один глаз у нее «был неправый», как она сама говорила, то есть косой, и все время вращался. Волос на ее голове было маловато, но, несмотря на то что она была почти лысая, женщина ухитрялась делать крошечный пучок на затылке.
Шура была чрезвычайно чистоплотная и отличная хозяйка. Свою комнату она называла голубым раем: в ней были голубые обои с красными розочками, голубые занавески и на столе расстелена голубая клеенка. К стенам были прикноплены открытки, в основном изображавшие кошек с бантами или сцены счастливой семейной жизни.
Когда мы только переехали к тете Любе, у нее была большая семья. Муж тети Любы Юрий Николаевич Висковский работал в разных ведомствах, министерствах и несколько раз арестовывался, как бывший военный. В 37-м году он был снова арестован и приговорен к десяти годам без права переписки, что означало, как мы потом узнали, расстрел.
Потом арестовали и саму тетю Любу, и ее сына. За моим двоюродным братом пришли 31 декабря. В гостях у нас в это время находилась жена австрийского посла, русская женщина, которая дружила с мамой. Она часто заходила к нам, так как здание посольства Австрии находилось, да и сегодня находится, неподалеку от нашего дома. В честь праздника жена посла принесла нам печенье.
Как только чекисты вошли в нашу квартиру, они тут же перекрыли выход. Но на счастье у нас был черный ход из кухни. Только я успела вывести женщину из дома, как на кухню ворвался молодой офицер. «Это что такое? Еще один выход?» – возмущенно закричал он, указывая на дверь. Я невозмутимо ответила, что да, так как дом наш – старой постройки и раньше на кухнях всегда был еще один вход.
Он тут же заблокировал и эту дверь. Но жена посла уже была на улице, и опасность миновала. Иначе нас бы всех арестовали – ведь Австрия в те годы считалась союзницей фашисткой Германии.
О подписании пакта Молотова-Риббентропа мы с мамой узнали при довольно забавных обстоятельствах. Последнее предвоенное лето мы проводили с ней за городом и никаких газет там не читали. Потому, приехав в Москву и увидев на всех улицах флаги со свастикой, а в газетах – речь Гитлера в Рейхстаге, мы решили, что столицу захватили фашисты. Потом уже нам объяснили, что теперь Германия и Советский Союз – лучшие друзья.
Когда в семидесятых годах мой добрый приятель Толя Якобсон встретил на бульварах Вячеслава Молотова, к тому времени – уже почтенного пенсионера, то не выдержал и обратился к нему с вопросом: «Ну и как поживает твой друг Риббентроп?» На что Молотов ответил, что не расположен ни о чем разговаривать и спешно пошел дальше…. В тридцатых-сороковых нашим соседом был сын Сталина Василий. Его особняк располагался аккурат за нашим домом. Я самого Василия не видела, Бог миловал. Да и желания не было. Но отзвуки его вечеринок мы слышали регулярно. Почти каждую ночь из его дома доносился шум, вой, дикие крики. Спать было невозможно. Особенно летом часто устраивались оргии. Он разгульным был человеком. У нас так и говорили: «Опять у Васьки шум…»
После лагеря я вернулась в свой дом на улицу Фурманова переулке.
Рядом жили жириновцы – пили, орали, вывешивали на праздники на окна свои флаги.
Как-то просыпаюсь и вижу, что на моем подоконнике стоит человек. «Не бойтесь», – говорит. Я ответила, что и не собираюсь бояться, только не могу понять, что он делает возле моего окна. «Праздник сегодня, – отвечает, – мы флаги вешаем. А вам потом споем что-нибудь».

госпожа с берегов Сены

Альтернативные описания

Вежливое обращение к замужней женщине во Франции

Воспитательница-иностранка в богатой семье

. "... Брошкина" (песня Пугачевой)

. "Бракованная" француженка

. "Тайны... Вонг"

. "Тайны... Вонг", Пучинян

. "Тайны... Вонг", фильм

Брошкина (песен.)

Тюссо

Де Сталь

И месье

Бовари или Дюбарри

Брошкина из песни

Брошкина у Пугачевой

В России до 1917 г. в богатых семьях: воспитанница-иностранка в богатой семье

В России со времен Петра I до 1917 г. - Гувернантка при детях; компаньонка-иностранка

Во Франции и в некоторых других странах: вежливое обращение к замужней женщине, госпожа

Госпожа из Лиона

Госпожа из Парижа

Госпожа из Руана

Госпожа по-французски

Госпожа француженка

Дюбарри, Бовари или де Сталь

Жена месье

ЗаБРАКованная мадемуазель

ЗаБРАКованная француженка

Замужняя дама во Франции

Замужняя парижанка

Замужняя француженка

И Бовари, и Баттерфляй

Мадама ж. франц. иностранка, особ. француженка, при детях, воспитательница, гувернантка; содержательница модной лавки, портниха и пр

Мадемуазель в будущем

Мадемуазель после выхода замуж

Мадемуазель после первой брачной ночи

Мадемуазель после свадьбы

Мадемуазель, вышедшая замуж

Музей... Тюссо

Обращение к Баттерфяй

Обращение к Брошкиной

Обращение к замужней женщине перед фамилией или именем, или упоминание о ней во Франции

Обращение к француженке

Опера немецкого композитора О. Герстера "... Лизелотта"

Оперетта Оффенбаха "... Фавар"

Оперетта французского композитора Ж. Оффенбаха "... Фавар"

Песенная Брошкина Аллы Пугачевой

Пьеса немецкого писателя Генриха Манна "... Легро"

Семейная парижанка

Семейная француженка

У французский композитора Шарля Лекока есть оперетта "Дочь... Анго"

Фильм "... Бовари"

Француженка

Француженка в браке

Француженка замужем

Французская госпожа

Французская леди

Французский аналог польской пани

Фрау по-французски

В России со времен Петра I до 1917 г. - Гувернантка при детях; компаньонка-иностранка.

Вежливое обращение к замужней женщине во Франции

Мадемуазель, которая официально дала маху

Мадмуазель с брачком

У французский композитора Шарля Лекока есть оперетта «Дочь... Анго»

. «Тайны... Вонг», Пучинян

Обращение к французской замужней женщине

Опера немецкого композитора О. Герстера «... Лизелотта»

Пьеса немецкого писателя Генриха Манна «... Легро»

Оперетта французского композитора Ж. Оффенбаха «... Фавар»

Фильм «... Бовари»

Фру во Франции

Жена-француженка

Миссис в Париже

. «... Бовари», Флобер

Сеньора во Франции

. «тайны... Вонг», фильм

. «тайны... Вонг»

Француженка после свадьбы

Синьора во Франции

. «... Брошкина» (песня Пугачевой)

Француженка после ЗАГСа

Французская пани

. «бракованная» француженка

Баттерфяй

Оперетта Оффенбаха «... Фавар»

Опера «...Баттерфляй»

. «..., уже падают листья, и осень давно уж в цвету»

Жена француза

Замужем за месье

Госпожа во Франции

Французская дама

. "... Брошкина" (песня Пугачёвой)

. "Битте-дритте, фрау..." (из к/ф)

. «битте-дритте, фрау...» (из к/ф)