Как держать форму. Массаж. Здоровье. Уход за волосами

Письма русского путешественника читать в сокращении.

В 1791 г. в "Московском Журнале" Карамзина стали печататься "Письма русского путешественника", написанные под непосредственным впечатлением автора от виденного им за границей, когда он "вырвался из объятий своих друзей и отправился один со своим чувствительным сердцем".

Форма писем - литературная условность, но писатель старается создать иллюзию их подлинности. Эпистолярная форма предоставляет максимум возможностей для непосредственного выражения настроений и эмоций. Все, о чем говорится в романе, - окружающий мир, природа, люди, события, - показано через восприятие главного героя. Ю.М. Лотман отмечал, что Карамзин вводит в "Письма" то, чего не было ни у одного из авторов "путешествий" раньше - эволюцию души героя, поскольку наивный юноша, севший в коляску, возвращается значительно менее сентиментальным в своих суждениях, и называл "Письма" романом о формировании души молодого русского дворянина, столкнувшегося с политической и культурной жизнью современной ему Европы.

Основная особенность характера героя-повествователя - напряженная жизнь чувства и мысли. Он тяжело переживает разлуку с друзьями, чувствует себя одиноким и осиротевшим. В "Письмах русского путешественника" доминирует грустное настроение, иногда даже кажется, что автор не позволяет себе быть счастливым и долго предаваться приятным мыслям. В повествование вводятся трогательные истории о трагичности человеческой судьбы, неумолимости рока, кратковременности и зыбкости человеческого счастья.

Внимание путешественника привлекают памятники старины, в которых он пытается не только увидеть следы людей прошлого, но и проникнуть в их внутренний мир, понять, чем они жили. Особенно разыгрывается фантазия писателя при виде руин древних замков, которые он мысленно населяет жившими там когда-то людьми, или при посещении кладбищ.

С целью найти ответ на волнующий его вопрос о сущности счастья, о назначении человека, он посещает всех выдающихся философов, богословов, историков и писателей тогдашней Европы - Канта, Лафатера, Виланда, Гердера, Бонне, - ведет с ними продолжительные разговоры. Много места уделено Вольтеру и Руссо, которых путешественнику уже не удалось застать в живых (оба они умерли в 1778 г.). Особенно близок его душе Руссо: он посещает места, где бывал Руссо, места, описанные в "Новой Элоизе", цитирует целые страницы из произведений этого писателя, умиляется чувствительности автора и его героев, приходит в восторг от популярности Руссо среди его соотечественников, даже простых крестьян, которые знают "Новую Элоизу".


Подлинно счастливые люди, по Карамзину, - это чистые сердца, которые не требуют слишком многого от судьбы и умеют жить в мире с собою. Основа счастья - дружеская беседа, созерцание красот природы, радости любви. Такое счастье это доступно всем, независимо от того, к какому слою общества принадлежит человек. Воплощение его - добрая семья, собравшаяся у обеденного стола.

Поэтому даже изображая царствующих особ Карамзин постоянно стремится увидеть жизнь их сердца, почувствовать в них людей, рассказывая различные любовные истории (Генрих II и Диана Пуатье, Людовик XIV и герцогиня Лавальер).

Идеалом монарха для Карамзина в это время оказывается Петр I, государь, "которому нигде не было подобных". В Петре Карамзин видит поборника просвещения, борца за цивилизацию, подчеркивая при этом простоту, демократичность, трудолюбие, скромность. Все это характерно для восприятия фигуры Петра в XVIII веке, но Карамзин придает Петру качество, которое считает необходимым во всяком монархе, - чувствительное и нежное сердце. Поэтому с таким восторгом отзывается автор о сентиментальной драме Бульи "Петр Великий", которую ему довелось увидеть в итальянском театре и в которой царь выступает в качестве доброго монарха и верного возлюбленного, для которого обладание сердцем возлюбленной важнее всех государственных дел.

Исследователи творчества Карамзина отмечали отсутствие индивидуализации героев в "Письмах русского путешественника" и объясняли этот прием характерным для Карамзина-сентименталиста представлением о том, что все люди равно могут чувствовать и говорить, независимо от занимаемого ими в обществе места.

40. Карамзин – историк

Интерес к истории возник у Карамзина с середины 1790-х годов. Он написал повесть на историческую тему - «Марфа-посадница, или Покорение Новагорода» (опубликовано в 1803). В этом же году указом Александра I он был назначен на должность историографа, и до конца своей жизни занимался написанием «Истории государства Российского», практически прекратив деятельность журналиста и писателя.

«История государства российского» Карамзина не была первым описанием истории России, до него были труды В. Н. Татищева и М. М. Щербатова. Но именно Карамзин открыл историю России для широкой образованной публики. По словам А. С. Пушкина «Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка - Колумбом». Это произведение вызвало также и волну подражаний и противопоставлений (например, «История русского народа» Н. А. Полевого)

В своём труде Карамзин выступал больше как писатель, чем историк - описывая исторические факты, он заботился о красоте языка, менее всего стараясь делать какие-либо выводы из описываемых им событий. Тем не менее высокую научную ценность представляют его комментарии, которые содержат множество выписок из рукописей, большей частью впервые опубликованных Карамзиным. Некоторые из этих рукописей теперь уже не существуют.


В его «Истории» изящность, простота

Доказывают нам, без всякого пристрастья,

Необходимость самовластья

И прелести кнута .


Карамзин выступал с инициативой организации мемориалов и установления памятников выдающимся деятелям отечественной истории, в частности, К. М. Минину и Д. М. Пожарскому на Красной площади (1818).

Н. М. Карамзин открыл «Хождение за три моря» Афанасия Никитина в рукописи XVI века и опубликовал его в 1821 году. Он писал :

«Доселе географы не знали, что честь одного из древнейших, описанных европейских путешествий в Индию принадлежит России Иоаннова века … Оно (путешествие) доказывает, что Россия в XV веке имела своих Тавернье и Шарденей (en:Jean Chardin), менее просвещённых, но равно смелых и предприимчивых; что индийцы слышали об ней прежде нежели о Португалии, Голландии, Англии. В то время как Васко да Гама единственно мыслил о возможности найти путь от Африки к Индостану, наш тверитянин уже купечествовал на берегу Малабара …»

В 1803 году Н.М. Карамзин - на тот момент один из первых литераторов - решительно оставляет прозу, поэзию, журналистику и записывается в историки. Н.Я. Эйдельман писал по этому поводу: "Бывало, что по своей воле отрекались от престола монархи - принимались сажать капусту, запирались в монастырь. Однако мы не можем припомнить другого примера, чтобы знаменитый художник на высоте славы, силы и успеха подвергал себя добровольному заточению - пусть даже в храме науки, монастыре истории… Карамзин меняет, ломает биографию именно в том возрасте, в каком позже погибает Пушкин…"

Карамзин-историк, по мнению Н.Я. Эйдельмана, начинался в Париже 1790 года, поместив в "Письмах русского путешественника" важнейшее пророчество, обращенное как бы к другим: "Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской истории, т. е. писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит, Юм, Робертсон, Гиббон - вот образцы! Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю, нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев… У нас был свой Карл Великий - Владимир; свой Людовик XI - царь Иоанн; свой Кромвель - Годунов; и еще такой государь, которому нигде не было подобных - Петр Великий".

Уже в "Бедной Лизе", описывая руины Симонова монастыря, автор вспоминает те времена, "когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ждала помощи в лютых своих бедствиях". Большой успех выпал на долю самого крупного последнего произведения Карамзина - повести "Марфа-посадница, или Покорение Новагорода" (1802), в котором, непосредственно обращаясь к русской истории, писатель создал сильный характер русской женщины, не желавшей покориться деспотизму московского царя Ивана III, уничтожившего вольность Новгорода. Карамзин считал уничтожение новгородской республики исторически неизбежным, но в то же время женщина, готовая умереть за свободу, вызывает у писателя восхищение.

31 октября 1803 года Александр I своим указом назначил Карамзина историографом с жалованием в год по 2000 рублей ассигнациями. Карамзин шел открывать русскую историю. В XVIII в., когда создается новая государственность, у многих современников возникает настойчивое желание написать историю: в петровское время появляется "История России" В.Н. Татищева, в екатерининское - ее собственные "Записки касательно российской истории".

Восемь томов "Истории Государства Российского", охватывающие период с древнейшей истории славян по начальный период правления Ивана IV, вышли в 1818 г. Именно тогда же появляются в печати романы В. Скотта, и в этом совпадении исследователи видят определенную закономерность. Эти сочинения отвечали требованиям времени - отсюда их огромное влияние на современную им литературу и науку.

Как позже писал Пушкин, "появление сей книги наделало много шуму и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) - пример единственный в нашей земле".

"Историю" критиковали, специалисты разбирали труд Карамзина в публичных лекциях и письмах, предназначенных для многих. Но основная проблема, по верному замечанию Н.Я. Эйдельмана, заключалась в том, что ученые судили художника и никто не исследовал замысел Карамзина по законам, им самим провозглашенным: "сравнения с другими историками были справедливы, но разбор именно этого историка был явно недостаточен". Была и критика политическая, со стороны "молодых якобинцев", будущих декабристов.

9 том посвящен тирании Иоанна Грозного и увидел свет в 1821 г. Здесь в повествование врываются субъективные моменты отношения Карамзина к эпохе Грозного; историк заострил внимание на моральном падении царя, преступления которого становятся предметом детального описания и рассмотрения. Карамзин хочет понять психологию человека, воздействие окружения, событий на характер самодержца. Метания Ивана IV от молитвы к преступлению, от раскаяния к оргии, от бунта к успокоению и юродству вырисовываются с необыкновенной яркостью под пером художника-беллетриста. Личность Грозного для Карамзина - отрицательный образец, как не следует царствовать, урок всем царям и полезное подспорье просвещенным. "Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели".

10 и 11 тома рассказывали о Федоре Иоанновиче и Борисе Годунове. Тема Бориса, самозванцев была созвучна напряженному неустройству, ожиданию 1820-х гг. Николай Языков летом 1823 г. пишет, что с нетерпением ждет карамзинских страниц о самозванце - ибо та эпоха "может дать хорошие матерьялы для романиста исторического". Приближается к истории в это время и Пушкин.

10-й и 11-й тома увидели свет в 1824 году, а смерть Карамзина в 1826 г. оборвала работу над 12-м томом, в центре внимания которого была борьба русского народа под руководством Минина и Пожарского за освобождение государства от польской интервенции. Этот том был издан в начале 1829 года, спустя почти 3 года после смерти историографа.

Карамзин-историк предлагал одновременно два способа познавать прошлое; один - научный, объективный: новые факты, понятия, закономерности; другой - художественный, субъективный. Именно поэтому прав Пушкин с его знаменитой фразой: "Карамзин есть наш первый историк и последний летописец". Пушкинское "последний летописец" означало, что больше летописцев не будет; век другой, взгляд иной: история идет своим путем, художественная литература - своим, изредка пересекаясь, но в общем обособляясь. Лермонтов, Толстой, Булгаков увлечены прошлым, но сочиняют поэмы, повести, романы; Ключевский, Тарле обладают художественным даром, но все-таки прежде всего ученые, избегающие такого совмещения науки и летописи, какое было в "Истории Государства Российского".

44. Шутотрагедия «Подщипа»: литературная пародия и политический памфлет

Всем ходом эволюции творчества Крылова 1780-1790-х гг., систематической дискредитацией высоких идеологических жанров панегирика и торжественной оды была подготовлена его драматическая шутка “Подщипа”, жанр которой Крылов обозначил как “шутотрагедия” и которая по времени своего создания (1800 г.) символически замыкает русскую драматургию и литературу XVIII в. По справедливому замечанию П. Н. Беркова, “Крылов нашел изумительно удачную форму - сочетание принципов народного театра, народных игрищ с формой классической трагедии” . Таким образом, фарсовый комизм народного игрища, традиционно непочтительного по отношению к властям предержащим, оказался способом дискредитации политической проблематики и доктрины идеального монарха, неразрывно ассоциативной в национальном эстетическом сознании жанровой форме трагедии.
Крылов задумал и написал свою пьесу в тот период жизни, когда он практически покинул столичную литературную арену и жил в имении опального князя С. Ф. Голицына в качестве учителя его детей. Таким образом, пьеса была “событием не столько литературным, сколько житейским” . И это низведение словесности в быт предопределило поэтику шутотрагедии.
Прежде всего, густой бытовой колорит заметен в пародийном плане шутотрагедии. Крылов тщательно соблюдает каноническую форму трагедии классицизма - александрийский стих, но в качестве фарсового приема речевого комизма пользуется типично комедийным приемом: имитацией дефекта речи (ср. макаронический язык галломанов в комедиях Сумарокова и Фонвизина) и иностранного акцента (ср. фонвизинского Вральмана в “Недоросле”) в речевых характеристиках князя Слюняя и немца Трумфа.
Конфликт шутотрагедии представляет собой пародийное переосмысление конфликта трагедии Сумарокова “Хорев”. В числе персонажей обеих произведений присутствуют сверженный монарх и его победитель (Завлох и Кий в “Хореве”, царь Вакула и Трумф в “Подщипе”), но только Завлох всячески препятствует взаимной любви своей дочери Оснельды к Хореву, наследнику Кия, а царь Вакула изо всех сил пытается принудить свою дочь Подщипу к браку с Трумфом, чтобы спасти собственную жизнь и жизнь Слюняя. Если Оснельда готова расстаться со своей жизнью и любовью ради жизни и чести Хорева, то Подщипа готова пожертвовать жизнью Слюняя ради своей к нему любви:
Слюняй
Ну, вот тебе юбовь! (Громко). Пьеесная. Увы!


За вейность эдаку мне быть без гоёвы:
Застьеит он меня, отказ его твой взбесит.
Подщипа.
Пусть он тебя убьет, застрелит иль повесит,
Но нежности к тебе не пременит моей.
Слюняй (особо).


Стобы ты тьеснюя и с незностью своей! (II,280).
Как справедливо заметили исследователи театра Крылова, “техника трагического и техника фарсового конфликта в основе своей схожи - обе состоят в максимальном обострении и реализации в действии внутренних драматических противоречий. Но трагический конфликт необходимо связан с победой духа над плотью, а фарсовый - с победой плоти над духом. В шутотрагедии оба плана совмещены: чем выше парит дух, тем комичнее предает его плоть” . Отсюда - типично бытовой, сатирический и фарсовый мотив еды, который сопровождает все действие шутотрагедии последовательными аналогиями духовных терзаний и страстей с процессами поглощения пищи и пищеварения:


Чернавка.
<...> Склонитесь, наконец, меня, княжна, послушать:
Извольте вы хотя телячью ножку скушать.
Подщипа
Чернавка милая! петиту нет совсем;
Ну, что за прибыль есть, коль я без вкусу ем?
Сегодня поутру, и то совсем без смаку,
Насилу съесть могла с сигом я кулебяку.
Ах! в горести моей до пищи ль мне теперь!
Ломает грусть меня, как агнца лютый зверь (II;248).
Слюняй
<...> Я так юбью тебя... ну пусце еденцу (II;248


).
Бедствия, причиненные царству Вакулы нашествием Трумфа, Чернавка описывает так: “Ах! сколько видела тогда я с нами бед! // У нас из-под носу сожрал он наш обед” (II;248); Совет приближенных царя Вакулы, решая вопрос о том, как противостоять войскам Трумфа, “Штоф роспил вейновой, разъел салакуш банку // Да присудил, о царь, о всем цыганку” (II;265); наконец, и избавление царства Вакулы от нашествия Трумфа тоже носит нелепо-шутейный физиологический характер: цыганка подсыпала солдатам Трумфа “пурганцу во щи”, войско занемогло животами и сложило оружие.
Этот пародийный фарсовый комизм столкновения высокой жизни духа идеологизированного трагедийного мирообраза с низменными плотскими мотивами обретает свой формально-содержательный аналог в бурлескном стиле шутотрагедии. В чеканную, каноническую форму афористического александрийского стиха Крылов заключает самые грубые просторечные выражения, чередуя их через стих, то есть рифмуя стих низкого стиля со стихом высокого, или даже разрывая один стих по цезуре на полустишия высокого и низкого слога:
Подщипа.


Как вспомнить я могу без слез его все ласки.
Щипки, пинки, рывки и самые потаски! <...>
Друг без друга, увы! мы в жмурки не играли
И вместе огурцы по огородам крали.
А ныне, ах! за весь его любовный жар
Готовится ему несносный столь удар! (II;249).
<...>О царский сан! ты мне противней горькой редьки


!
Почто, увы! не дочь конюшего я Федьки! (II;251).
Это тотальное бытовое снижение идеологического мирообраза совершенно дискредитирует жанровые константы русской классицистической трагедии, которая как бы застыла в своей жанровой форме со времен Сумарокова и к концу века превратилась в такой же литературный штамп, как традиционная торжественная ода под пером эпигонов Ломоносова. И пародия Крылова по отношению к жанру трагедии приобрела расширительный смысл: так же, как восточная повесть “Каиб” является универсальным сатирическим обзором стершихся, обветшавших, утративших реальную содержательность литературных условностей, шутотрагедия “Трумф” является “насмешкой не над высоким жанром, но над литературой как таковой” . Разумеется, под словом “литература” здесь нужно понимать не русскую изящную словесность вообще, но только ту ее линию, которая к концу XVIII в. утратила свои опоры в идеальной реальности: панегирик, торжественная ода и трагедия - это практически весь высокий иерархический ряд русской литературы XVIII в., объединенный идеологическим пафосом этих жанров в их неразрывной ассоциативности идее просвещенного монарха и идеальной государственности.
Трудно сказать, была ли у Крылова изначальная установка на создание политической памфлетной сатиры, когда он приступал к работе над “Подщипой”, хотя все исследователи, когда-либо обращавшиеся к шутотрагедии Крылова, говорят о том, что образ немчина Трумфа является политической карикатурой на Павла I, фанатически поклонявшегося прусским военным порядкам и императору Фридриху Вильгельму Прусскому. В любом случае, даже если у Крылова не было намерения написать политический памфлет, шутотрагедия “Подщипа” стала им хотя бы по той причине, что Крылов пародически воспользовался устойчивыми признаками жанра трагедии, политического в самой своей основе И высший уровень пародии - смысловой - наносит литературной условности традиционной трагедии окончательный сатирический удар.
Независимо от того каким изображался властитель в трагедиях Сумарокова и драматургов его школы - идеальным монархом или тираном, сам жанр трагедии имел характер “панегирика индивидуальной добродетели”; движущей силой трагедии был “не пафос отрицания, ниспровержения, а пафос утверждения, положительные идеалы” . В этом жанровом контексте и образ злодея-тирана был не более чем способом доказательства теоремы возможности идеального монарха от противного. К концу века идеальная реальность русской философской картины мира потерпела непоправимый ущерб. Великая французская революция принесла с собой крах просветительских иллюзий и ужасное доказательство обыкновенной человеческой смертности монарха казнью Людовика XVI в 1793 г. Авторитету русской самодержавной государственности был нанесен непоправимый удар сатирической публицистикой - бунтом слова накануне Пугачевского бунта, трехлетней гражданской войной, книгой Радищева, который был объявлен Екатериной бунтовщиком страшнее Пугачева, наконец, репрессиями последних лет царствования Екатерины II и несостоявшимися надеждами дворянства на “просвещенного”, воспитанного Н. И. Паниным не без участия Фонвизина императора Павла I.
В результате в шутотрагедии Крылова “Подщипа” образ самодержца удваивается: он предстает в двух как бы традиционных фигурах: узурпатора (немец Трумф) и царя, несправедливо лишенного престола (царь Вакула). Один из них - Трумф, олицетворение военного режима Павла I - властитель послепетровской, якобы просвещенной формации, способен только “палькой на дворца сконяит феселиться” (II;253) и “фелеть на фсех стреляй из пушка” (II;254). Другой - представитель допетровской, якобы исконной национальной генерации властителей, патриархальный царь Вакула - способен только сокрушаться по поводу своего плачевного положения: “Ведь, слышь, сказать - так стыд, а утаить - так грех; // Я царь, и вы, вся знать, - мы курам стали в смех” (II;260). И если в классицистической трагедии деспоту, злодею или тирану-узурпатору противопоставлен или образ идеального монарха, или хотя бы понятие идеальной власти, мыслимое как реально существующее, то в “Подщипе”, равным этическим достоинством (недостойностью) двух вариаций на тему самодержавной власти, дискредитирован принцип самодержавия как таковой В своей последовательной ревизии высоких жанров, связанных с проблематикой власти, Крылов доходит до логического предела литературной пародии и литературной сатиры с уровня отрицания отдельного конкретного проявления порока, не отвергающего идею, он переходит к отрицанию идеи через се конкретные воплощения в отдельных порочных персонажах.
В этом смысле универсальный отрицатель Крылов в том периоде своего творчества, который ограничен хронологическими рамками XVIII в, поистине может быть назван замыкающей фигурой русской литературы XVIII в. Именно в его сатире - от сатирической публицистики и ложного панегирика до восточной повести и шутотрагедии “Подщипа” русское Просвещение XVIII в. смеясь рассталось со своим прошлым: представлениями о возможности практического осуществления идеала просвещенного монарха в материальном бытии русской государственности. Тот идеологический комплекс, который представал великим в высоких жанрах начала века - панегирике, торжественной оде, трагедии - в крыловских пародиях предстал смешным, и на этом замкнулся полный цикл его развития, возможный в рамках одной историко-литературной эпохи.
Позицию замыкающей русский историко-литературный процесс XVIII в. фигуры с Крыловым делит его старший современник А. Н. Радищев: с одной стороны, его творчество является кульминационным воплощением самого типа эстетического мышления XVIII в., а с другой - обращено в ближайшую литературную перспективу своими сентименталистскими основами, воплотившимися более на идеологическом и жанровом уровнях, нежели на уровне поэтики.

Сентиментализм Карамзина проявляется впервые в «Письмах русского путешественника », которые определенно написаны под влиянием английского литератора Стерна . «Стерн несравненный, – пишет Карамзин в одном из своих писем, – в каком университете научился ты столь нежно чувствовать?». Чувствительность, культ природы, некоторая идеализация жизни, все это было тогда совершенно ново в русской литературе; надо сказать, что настроение сентиментализма подходило душевному складу Карамзина, – недаром он сам называет «Письма русского путешественника» (см. также их анализ) – «зеркалом души» своей.

Николай Михайлович Карамзин. Портрет кисти Тропинина

Впервые «Письма русского путешественника» были напечатаны в «Московском журнале», потом были изданы отдельной книжкой. Письма эти составлены по путевым запискам автора.

В каждой стране, в каждом городе, через который он проезжал, Карамзин обращал внимание, главным образом, на интеллектуальные достопримечательности литературы, науки и искусства; – много места отведено описанию красот природы, характеру и нравам жителей, а также собственным размышлениям, вызванным новыми впечатлениями. Часто описания и размышления эти написаны в таких сентиментальных выражениях, что кажутся нам смешными; но надо помнить, в какую эпоху они написаны, помнить, что это были первые шаги в новом литературном направлении, сменившем школу ложного классицизма.

Карамзин. Письма русского путешественника. Радиоспектакль

Карамзин начал свое путешествие с Германии. В Кенигсберге, он посетил знаменитого философа Канта и долго беседовал с ним на самые возвышенные философские, религиозные темы. Приводя некоторые слова и мнения Канта, Карамзин восклицает: «почтенный муж! прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои!».

Приехав в Веймар, Карамзин первым долгом осведомился: «здесь ли Виланд ? Здесь ли Гердер ? Здесь ли Гёте ?» – Но Гёте ему не удалось повидать. Поэт Виланд сперва как-то неохотно и недоверчиво принял незнакомого ему русского писателя в первое его посещение, но Карамзин сумел победить эту недоверчивость и очаровать немецкого поэта своей горячей искренностью.

«Я пришел к Виланду в назначенное время. Маленькие, прекрасные дети его окружили меня на крыльце. Батюшка вас дожидается, сказал один. Подите к нему, сказали двое вместе. Мы вас проводим, сказал четвертый. Я их вместе перецеловал и пошел к их батюшке.

«Простите, – сказал, вошедши, – если давешнее мое посещение было для вас не совсем приятно. Надеюсь, что вы не сочтете наглостью того, что было действием энтузиазма, произведенного во мне вашими прекрасными сочинениями». «Вы не имеете нужды извиняться, – отвечал он, – я рад, что этот жар к поэзии так далеко распространяется, тогда как он в Германии пропадает». Тут сели мы на канапе. Начался разговор, который минута от минуты становился для меня занимательнее».

Прощаясь с Карамзиным, Виланд обнял и поцеловал его.

В Дрездене Карамзин с восторгом и восхищением описывает красоту Эльбы, вида, открывающегося из городского парка на поля и дали, освещенные вечерним солнцем: «Я смотрел и наслаждался, – пишет он, – смотрел, радовался и – даже плакал: что обыкновенно бывает, когда сердцу моему очень, очень весело! Вынул бумагу, карандаш, написал: любезная природа! и больше ни слова!..».

Теперь такая чувствительность нам смешна, но Карамзин был вполне искренен; красота природы отражалась в его душе. В другом месте он пишет: «Как ясно было небо, так ясна была душа моя».

В письмах из Швейцарии это сентиментальное выражение культа природы достигает высшей точки: «Уже я наслаждаюсь Швейцарией, милые друзья», – пишет Карамзин. В одном особенно красивом месте дороги, недалеко от Базеля, он попросил остановить лошадей: – «я выскочил из кареты, упал на цветущий берег Рейна, и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцарцы! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастье, живучи в объятиях прелестной Натуры?».

Сентиментальному писателю кажется, что люди, живущие в прекрасной рамке природы, и сами должны быть прекрасны. Еще в Германии он признается в этом: «молодая крестьянка с посошком была для меня Аркадскою пастушкой». Здесь же в Швейцарии, ему хотелось бы самому стать «пастушком». Разговаривая с двумя молодыми крестьянками где-то на альпийских лугах, он высказал им свое желание разделить их простую жизнь, близкую к природе, «вместе с ними доить коров». Швейцарские пастушки весело рассмеялись в ответ на его слова.

Во Францию Карамзин попал как раз, когда разгоралась революция . Но в своих письмах он почти не говорит о политических событиях. Бунт, злоба и насилие, всегда связанные с революцией, были чужды его душе и возмущали ее. Во Франции, как и в других странах, он интересовался историческими памятниками, интересовался французской культурой. Несколько теплых слов он посвящает памяти Жан Жака Руссо , которого очень высоко ценит и который оказал такое большое влияние на образ мыслей самого Карамзина.

В одном письме Карамзин говорит о характере французов: «скажу – огонь, воздух, – и характер французов описан. Я не знаю народа умнее, пламеннее, ветреннее...» Ему нравится во французах их любезность, порывистость, способность увлекаться. Но больше всего Карамзин оценил во Франции театр: «Характер французов, пишет он, выражается главным образом в их любви к театру. Немца надо изучать в его ученом кабинете, англичанина на бирже, француза в театре».

Карамзин часто посещал театры, видел множество французских пьес и выше всего ценит французскую комедию, которую он считает бесподобной; но трагедии французские ему не очень понравились, он критикует игру французских трагических актеров и, конечно, ставит шекспировские трагедии несравненно выше. О Шекспире Карамзин говорит в одном письме из Англии: «В драматической поэзии англичане не имеют ничего превосходного, кроме творений одного автора; но этот автор – Шекспир, и англичане богаты!»

Как уже было сказано, увлечение Шекспиром было характерной чертой XVIII-го века и явилось протестом против французской рационалистической философии . – «Легко смеяться над ним (Шекспиром), – продолжает Карамзин, – не только с Вольтеровым , но и с самым обыкновенным умом; кто же не чувствует красоты его, с тем я не хочу говорить и спорить. Забавные шекспировские критики похожи на дерзких мальчишек, которые окружают на улице странно одетого человека и кричат: какой смешной, какой чудак. Величие, истина характеров, занимательность приключений, откровение человеческого сердца и великие мысли, рассеянные в драмах британского гения, будут всегда их магией для людей с чувством. Я не знаю другого поэта, который имел бы такое всеобъемлющее, плодотворное, неистощимое воображение».

– «О, Шекспир, Шекспир! – пишет Карамзин в другом письме. – Кто знал так хорошо сердце человеческое, как ты! Кто убедительнее твоего представил все безумство злословия!»

Шекспир вызывает у Карамзина подлинное восхищение.

Сравнивая Лондон с Парижем, Карамзин говорит: «Лондон прекрасен! Какая разница с Парижем! Там огромность и гадость (намек на грязь Парижских улиц), здесь простота с удивительною чистотою; там роскошь и бедность в вечной противуположности, здесь единообразие общего достатка; там палаты, из которых ползут бледные люди в разодранных рубищах; здесь из маленьких кирпичных домиков выходят Здоровье и Довольствие с благородным и спокойным видом». Но в общем чувствуется ясно в письмах из Англии, что французы симпатичнее Карамзину, чем англичане. Он ценит просвещенность англичан, ценит многое в их государственном устройстве, – особенно законодательство, но остается холоден. Говоря о характере англичан, Карамзин объясняет их холодность и склонность к «сплину» – дурным английским климатом, туманом, серым небом и... чрезмерной любовью к комфорту. Как истинно русский человек он тяготился некоторой сухостью и холодностью англичан, но это не мешает ему отдавать полную справедливость их просвещенности.

Во всех письмах Карамзина яркой нитью проходит его любовь к родине, ко всему русскому. Искренне восхищаясь всем, что он видит за границей, он ни на минуту не забывает России, и потому особенно восторженно звучит его последнее письмо из Кронштадта на обратном пути: «Берег! отечество! Благословляю вас! Я в России, и через несколько дней буду с вами, друзья мои!.. Всех останавливаю, спрашиваю единственно для того, чтобы говорить по-русски и слышать Русских людей».

Для современников «Письма русского путешественника» были интересны тем, что знакомили читателей с Европой.

"Письма русского путешественника - 05"

Женева, января 23, 1790

В здешней маленькой республике начинаются несогласия. Странные люди!

Живут в спокойствии, в довольстве и всё еще хотят чего-то. Ныне слышал я пышную проповедь на текст: "Если забуду тебя, о Иерусалим! то да забудет себя рука моя и да прилипнет язык к гортани моей, если ты не будешь главным предметом моей радости!" {По французскому переводу.} Разумеется, что Иерусалим значил Женеву. Проповедник говорил о любви к отечеству, доказывал, что республика их счастлива со всех сторон, что для соблюдения сего благополучия всем гражданам должно жить в согласии и что на сем общем согласии основывается личная безопасность каждого. В церкви было множество людей, а особливо женщин, хотя ритор обращался всегда к братьям, а не к сестрам. Все вокруг меня вздыхали, все плакали - я сам несказанно был тронут, видя слезы красавиц, матерей и супруг.

Вот письмо к Боннету, писанное мною вчера поутру:

Jе prends la liberte de Vous ecrire, parce que je crois qu"une petite lettre, quoique ecrite en mauvais francais, Vous importunera moins qu"une visite qui pourroit interrompre Vos occupations quelques moments de plus.

J"ai relu encore une fois Votre "Contemplation" avec toute l"attention possible. Oui, Monsieur, je puis dire sans ostentation, que je me sens capable de traduire cet excellent ouvrage sans le defigurer, ni meme affoiblir beaucoup l"energie de Votre style; mais pour conserver toute la fraicheur des beautes, qui se trouvent dans l"original, il faudroit etre un second Bonnet, ou doue de son genie. D"ailleurs notre langue, quoique fort riche, n"est pas assez cultivee, et nous avons encore tres peu de livres de philosophie et de physique ecrits ou traduits en russe. Il faudra faire de nouvelles compositions, et meme creer de nouveaux noms, ce que les Allemands ont ete obliges de faire, quands ils ont commence a ecrire en leur langue;

mais sans etre injuste envers cette derniere, dont je connois toute l"energie et la richesse, je dirai que la notre a plus de souplesse et d"harmonie. Le sentiment de l"utilite de mon travail me donnera la force necessaire pour en surmonter les difficultes.

Vous etes toujours si clair, et Vos expressions sont si precises, que pour a present je n"ai qu"a Vous remercier de la permission, que Vous avez bien voulu me donner, de m"adresser a Vous, en cas que quelque chose dans

Votre ouvrage m"emharassat. Si j"ai de la peine, ce sera de rendre clairement en russe ce qui est tres clair en fran-cois, pour peu que l"on sache ce dernier.

Je me propose aussi de traduire Votre "Palingenesie". J"ai un ami (Mr.

N. N. a Moscou), qui s"estime heureux, ainsi que moi, d"avoir lu et medite

Vos ouvrages, et qui m"aidera dans mon agreable travail; et peut etre que dans l"instant meme ou j"ai l"honneur de Vous ecrire, il s"occupe a traduire un chapitre de Votre "Contemplation" ou de Votre "Palingenesie", pour en faire un present a son ami, a son retour dans sa patrie.

En presentant au Public ma traduction, je dirai: "Je l"ai vu lui-meme", et le lecteur m"enviera dans son coeur.

Daignez agreer mes remerciemens de l"accueil favorable que Vous avez eu la bonte de me faire, et le respect profond, avec lequel je suis,

{* "Я осмеливаюсь писать к Вам, думая, что письмо мое обеспокоит Вас менее, нежели посещение, которое могло бы на несколько минут перервать Ваши упражнения.

С величайшим вниманием читал я снова Ваше "Созерцание природы" и могу сказать без тщеславия, что надеюсь перевести его с довольною точностью;

надеюсь, что не совсем ослаблю слог Ваш. Но для того чтобы сохранить всю свежесть красот, находящихся в подлиннике, мне надлежало бы иметь Боннетов дух. Сверх того, язык наш хотя и богат, однако ж не так обработан, как другие, и по сие время еще весьма немногие философические и физические книги переведены на русский. Надобно будет составлять или выдумывать новые слова, подобно как составляли и выдумывали их немцы, начав писать на собственном языке своем; но отдавая всю справедливость сему последнему, которого богатство и сила мне известны, скажу, что наш язык сам по себе гораздо приятнее. Перевод мой может быть полезен - и сия мысль послужит мне ободрением к преодолению всех трудностей.

Вы пишете так ясно, что на сей раз я должен только благодарить Вас за данное мне позволение требовать у Вас изъяснения в таком случае, если бы что-нибудь показалось для меня непонятным в "Созерцании". Может быть, трудно будет мне выражать ясно на русском языке то, что на французском весьма понятно для всякого, кто хотя немного знает сей язык.

Я намерен переводить и Вашу "Палингенезию". Один приятель мой, живущий в Москве, так же, как и я, любит читать Ваши сочинения и будет моим сотрудником; может быть, в самую сию минуту, когда имею честь писать к Вам, он переводит главу из "Созерцания" или "Палингенезии".

Предлагая публике перевод мой, скажу: "Я видел его самого", и читатель позавидует мне в сердце своем.

Изъявляя признательность мою за благосклонный прием, с глубочайшим почтением имею честь быть" - и проч.

Вот ответ:

"Si je n"avois pas su, Monsieur, que vous etes Russe de naissance, je ne m"en serois pas doute a la lecture de votre obligeante lettre. Vous maniez notre langue comme un Francois qui l"a cultivee, et je ne puis trop me feliciter d"avoir rencontre un Traducteur aussi capable que vous l"etes de rendre bien son original. Vous ne rendrez surement pas moins bien la

"Palingenesie" que la "Contemplation", et ces deux ouvrages vous devront un honneur auquel l"Auteur sera extremement sensible, celui d"etre connu d"une

Nation que votre patriotisme desire d"eclairer, et qui est tres susceptible d"instruction.

J"ai, Monsieur, un plaisir a vous demander; ce seroit d"accepter pour lundi prochain, 25 du courant, un petit diner philosophique dans ma retraite champetre. Si ce jour peut vous convenir, je vous attendrois sur le midi, et nous nous entretiendrions ensemble d"un travail dont je vous suis si redevable. Veuilles me donner un mot de reponse.

Je suis charme d"apprendre que vous ayez a Moscow un Ami inspire par les memes vues qui vous animent, et la satisfaction qu"il goute a me lire et a me mediter, m"en donne beaucoup a moi-meme.

Agreez les assurances bien vraies des sentimens pleins d"estime et de consideration avec lesquels j"ai l"honneur d"etre,

Votre tres humble et tres obeissant serviteur

Le Contemplateur d. l. Nature" {*}.

{* Начало письма есть не что иное, как одна французская учтивость. - "Я радуюсь, нашедши такого переводчика: Вы, конечно, хорошо переведете и

Не можно ли Вам в понедельник, то есть 25 числа сего месяца, отобедать со мною по-философски в сельском моем уединении? Если можно, то около двенадцати часов буду ожидать Вас, и мы поговорим о том труде, которым Вы намерены обязать меня. Прошу об ответе.

Мне приятно слышать, что у Вас есть приятель, который вместе с Вами любит просвещение и находит удовольствие в чтении моих сочинений.

Уверяя Вас в моем уважении, имею честь быть, государь мой, Ваш покорный слуга, Созерцатель Природы".}

День вчера был очень хорош, и я отправился в Жанту пешком, но скоро небо помрачилось и сильный дождь принудил меня искать убежища. Я зашел в крестьянский домик, где многочисленное семейство сидело за обедом. Хозяин, узнав причину нечаянного посещения моего, принес мне стул из другой горницы и просил меня отведать картофелей, сваренных его женою, Я отведал, похвалил и положил вилку. - "Что же вы не едите?" - "Я иду обедать в Жанту, к г.

Боннету", - "К господину Боннету? Итак, вы с ним знакомы?" - "Знаком, хотя очень недавно". - "Какой добрый человек! Все поселяне любят его сердечно, а бедные называют отцом и благодетелем". - "Он помогает им?"- "Конечно; никто еще не уходил от него с печальным лицом". - "Итак, он много раздает денег?"

- "Очень много; и, сверх того, говорит всегда так ласково, так умно, так хорошо, что у всякого слезы на глазах навертываются и всякому хочется схватить и поцеловать руку его". - "Правда, правда, батюшка!" - сказал большой сын моего хозяина. - "Правда", - повторила молодая жена его, взглянув на мужа и на меня... - Дождь перестал, и я пошел, изъявив благодарность мою гостеприимному и добросердечному поселянину. Итак, женевский мудрец не только по сочинениям, но и по делам своим есть друг человечества!

Я нашел его в саду, но он тотчас повел меня в дом, приметив на кафтане моем следы дождевых капель, - посадил в кабинете своем перед камином и велел мне греть ноги, боясь, чтобы я не простудился. Судите по сему об искусстве его пленять людей! Но душа его родилась с сим искусством - если, по словам Виландовым, сочинения Боннетовы заставляют читателей любить автора, то милое обхождение его еще увеличивает эту любовь. - Ни с кем не говорю я так смело, так охотно, как с ним. И слова и взоры его ободряют меня. Он все выслушивает до конца, во все входит, на все отвечает. Какой человек!

"Вы решились переводить "Созерцание природы",- сказал он, - начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернилица, перо". - С радостию исполнил я волю его; с некоторым благоговением приближился к письменному столу великого философа, сел на его кресла, взял перо его - и рука моя не дрожала, хотя он стоял за мною. Я перевел титул - первый параграф - и прочитал вслух. "Слышу и не понимаю, - сказал любезный Боннет с усмешкою, - но соотечественники ваши будут, конечно, умнее меня. - Эта бумага останется здесь в память нашего знакомства".

Он хотел знать, во сколько времени могу перевести "Contemplation", в какой формат буду печатать эту книгу и сам ли стану читать корректуру? Мне очень приятно было, что великий Боннет входил в такие подробности; но еще приятнее то, что он обещал мне дать новые, и самой французской публике неизвестные, примечания к "Созерцанию", которые написаны у него на карточках и в которых сообщает он известия о новых открытиях и науках, дополняет, объясняет, поправляет некоторые неверности и проч. и проч. "Я - человек, -

сказал он, - и потому ошибался; не мог сам делать всех опытов, верил другим наблюдателям и после узнавал их заблуждения. Стараясь о возможном совершенстве моих сочинений, поправляю всякую ошибку, которую нахожу в них".

Он хочет, чтобы я прислал к нему два экземпляра перевода моего: один - для его собственной, а другой - для Женевской публичной библиотеки.

Почтенный старец бережет слабые свои глаза и почти ничего сам не пишет, а все диктует секретарю.

На вопрос, чью философию преподают у нас в Московском университете, отвечал я: "Вольфову" - отвечал наугад, не зная того верно. "Вольф есть хороший философ, - сказал Боннет, - но только он слишком любит демонстрацию;

я предпочел его методе аналитическую, которая гораздо вернее и безопаснее".

В час мы сошли в залу нижнего этажа, где готов был обед и где ждала нас г-жа Боннет, которая летами моложе своего мужа, но здоровьем гораздо его слабее. Она также обласкала меня и, между тем как Боннет ел суп, хвалила мне тихонько доброту его сердца: "О его разуме, о его знаниях пусть судит публика, но я знаю то, что любовь его, добронравие и нежные попечения составляют мое счастие. Мне кажется, что без него я давно бы лишилась жизни, будучи так слаба и нездорова; видя же его подле себя, терпеливо переношу все припадки, всякую болезнь и вместо роптания изъявляю небу благодарность мою за такого супруга". - "О чем вы говорите?" - спросил Боннет, переменив тарелку. - "О хорошей погоде", - отвечала г-жа Боннет и утерла платком глаза свои.

Я сидел между ими, как между Филемоном и Бавкидою. Обед был очень хорош и так изобилен, как природа, описанная хозяином. - Когда мы пили кофе, пришел тот датчанин, живописец, о котором говорит Боннет в "Contemplation" и который живет у него в доме. Он начал рассказывать о болезни г-жи Соссюр, племянницы Боннетовой, и, говоря по-французски не очень хорошо, на третьем слове остановился и несколько времени не мог сыскать выражения. Почтенный старец сидел, приставя в ухо медную трубку, и с величайшим терпением дожидался, пока живописец мог изъясниться. Эта черта для меня характерна и показывает кротость Боннетовой души, которая никого и ничем оскорбить не хочет.

Он вздумал проводить меня до Женевы, призвал кучера и велел ему закладывать карету. Если бы вы видели, какими глазами смотрел на него этот кучер! И каким голосом отвечал ему: "Слышу, добрый, любезный господин мой, слышу!" Все домашние любят его, как отца.

Жалеть ли о том, что он не имеет детей, которые могли бы развеселить мрачную осень дней его? Но мудрец, дружелюбно беседующий с гением натуры, -

мудрец, почитающий весь род человеческий одним семейством и трудами своими споспешествующий его просвещению и благополучию, - может быть счастлив и без сего удовольствия.

Г-жа Боннет любит и держит у себя птиц всякого рода: попугаев, чижей, горлиц и проч. "Не удивляюсь вашему вкусу, - сказал я, - кто не любит того, что описано вашим супругом?" Боннет вслушался и пожал руку мою. - "Однако ж знаете ли, - сказал он, - что я часто ссорюсь с моею женою за книги? Вчера, например, был у нас великий спор о "Письмах" дю Пати: {"Lettres sur l"Italie". ("Письма об Италии" (франц.) - Ред.)} слог их кажется ей прекрасным, а мне - фигурным и принужденным; она находит в них сердечное красноречие, а я - одне антитезы". - Г-жа Боннет смеялась и говорила, что сочинитель "Аналитического опыта" {"Essai analytique sur l"ame"

("Аналитический опыт о душе" (франц.). - Ред.)} не всегда чувствует красоты пиитические. - Они довезли меня в своей карете до самых городских ворот. -

По сие время здесь нет зимы, и дни бывают так ясны и теплы, как у нас в исходе августа или в начале сентября, хотя во всей Женеве беспрестанно пылает огонь в каминах. Только один раз шел снег и через несколько часов растаял; но все вершины гор им покрыты. Вид странный! Вверху седая зима со всеми своими ужасами, а внизу ясная осень.

На сих днях познакомился я с господином Ульрихом, цирихским уроженцем, который природно глухих и немых учит говорить, читать и писать. Он живет здесь, в доме одного богатого человека, у которого есть немая дочь, девушка лет тринадцати, прекрасная собою. Посредством его искусства и стараний начинает она уже изъясняться и разуметь других. Сперва - показывая ей, как для всякого слова надобно растворять рот, двигать язык и губы - научает он ее произношению тонов, а потом знаками изъясняет ей смысл их. Когда другие люди говорят не скоро и произносят известные ей слова, то она по движению губ понимает их. Все это чудно. Сколько есть отвлеченных идей, которых, кажется, никак нельзя изъяснить знаками! Третьего дни был я в гостях у сего Ульриха. При мне говорил он с своею ученицею и так свободно, как со всяким другим. Она разумела и некоторые из моих слов и отвечала мне довольно хорошо; только в голосе ее есть нечто дикое и неприятное, чего уже никак нельзя поправить. Она пишет чисто и с наблюдением орфографии. Мать ее велит ей записывать, что с нею всякий день случается. Ульрих показывал мне этот журнал, писанный складно, но только слишком отрывисто. Она чрезвычайно любит своего учителя и ласкается к нему более, нежели к отцу и к матери. В журнале ее, между прочим, заметил я следующее: "Госпожа NN звала меня к себе в гости

Я не пошла к ней - она не звала моего учителя". - Ульрих ездил в Париж затем только, чтобы видеться с аббатом л"Епе, который завел там особливое училище для немых. Чему дивиться более; разуму ли учителя или понятию учеников? Конечно, сему последнему, но все вместе заставляет меня удивляться способностям души человеческой.

На сих же днях узнал я и молодого Верна. Вам известны его "Франсиада" и

"Voyageur sentimental" {"Чувствительный путешественник" (франц.). - Ред.}, в которых иного хорошего и трогательного. Он обедает иногда в нашем пансионе.

Приятель мой Б * уехал в Лозанну. Сию минуту получил я от него письмо.

"Ах, мой друг! Жалей о несчастном! Простуда, кашель, боль в груди едва ли позволяют мне за перо взяться; но я непременно должен известить тебя о моем меланхолическом приключении.

Ты помнишь молодую ивердонскую красавицу, с которою мы ужинали в Базеле, в трактире "Аиста"; {"Письма русского путешественника", стр.

215-216.} помнишь, может быть, и то, что я сидел рядом с нею, что она говорила со мною ласково и смотрела на меня с нежностию, - ах! Какая гранитная гора могла защитить мое сердце от ее пронзительных взоров? Какие снежные громады могли погасить огонь, воспаленный сими взорами в источнике жизни моей? Так, мой друг! Я учился анатомии, медицине и знаю, что сердце есть точно источник жизни, хотя почтенный доктор Мегадидактос вместе с уважения достойным Микрологосом искал души и жизненного начала в чудесном, от глаз наших укрывающемся, сплетении нерв... Но я боюсь удалиться от моего предмета и потому, оставляя на сей раз почтенного Мегадидактоса и уважения достойного Микрологоса, скажу тебе откровенно, что ивердонская красавица возбудила во мне такие чувства, которых теперь описать не умею. Не знаю, что бы из меня вышло и что бы я сделал, если бы она - о жестокий удар! - не уехала из трактира в самую ту ночь, в которую душа моя занималась ею с величайшим жаром и в которую утешительный сон не смыкал глаз моих. Ты вывез меня из Базеля; путешествие, приятные места, встреча с француженкою, маленький Пьер, белка, злая белка {Там же, стр. 219.}, новые знакомства, водопады, горы, девица Г* - все сие не могло совершенно затереть образа прекрасной ивердонки в сердце моем. Долго старался я преодолевать себя; но тщетно! Быстрая река рано или поздно разрывает все оплоты: так и любовь!

Наняв в Лозанне лошадь, поехал я верхом в Ивердон; скакал, летел и в десять часов утра был уже на месте - остановился в трактире, напудрился, снял с себя кортик, шпоры и пошел, куда стремилось мое сердце. Там с пасмурным видом встретил меня шестидесятилетний старик, отец моей красавицы.

"Милостивый государь! - сказал я. - Почтение, которым душа моя преисполнена к вашей любезной дочери; великое, сильное желание видеть ее..." - В самую сию минуту она вошла. "Юлия! Знаешь ли ты этого господина?" - спросил у нее старик. Юлия посмотрела на меня и учтивым образом отвечала, что она не имеет сей чести. Вообрази мое удивление! Я весь затрепетал - затрепетал вслух, как говорит Клопшток. Мне казалось, что все швейцарские и савойские горы обрушились на мою голову. Насилу мог я собраться с духом и, не говоря ли слова, подал беспамятной Юлии записную книжку мою, где увидела она имя свое, ее собственною рукою написанное {"Письма русского путешественника", стр.

215.}. Краска выступила на лице жестокой; она стала передо мною извиняться и сказала отцу: "Я имела честь вместе с ним ужинать в Базеле". Он просил меня сесть. Кровь моя все еще не могла успокоиться, и я не имел духа смотреть на Юлию, которая также была в замешательстве. Старик, услышав от меня, что я доктор медицины, очень обрадовался и начал говорить со мною о своих болезнях. "Увы! - думал я, - за тем ли судьба привела меня в Ивердон, чтобы рассуждать о геморроидальных припадках дряхлого старика?" Между тем дочь его сидела, нюхала табак и взглядывала на меня, но совсем уже не так, как в Базеле. Взоры ее были так холодны, так холодны, как Северный полюс. Наконец самолюбие мое, жестоко уязвленное, заставило меня встать со стула и откланяться. "Долго ли вы пробудете в Ивердоне?" - спросила Юлия приятным своим голосом (и с такою усмешкою, которая весьма ясно говорила: "Надеюсь, что ты уже не придешь к нам в другой раз"). - "Несколько часов", - отвечал я. - "В таком случае желаю вам счастливого пути". - "И счастливой практики",

Примолвил старик, сняв свой колпак. Мы расстались, и, когда я вышел на улицу, наемный слуга, провожатый мой, сказал мне, что девица Юлия скоро выйдет замуж за г. NN. "А! Теперь знаю причину холодного приема!" - думал я и удвоил шаги свои, чтобы скорее удалиться от дому будущей супруги г. NN. -

Город Ивердон стал мне противен. Я с великим нетерпением дожидался обеда и, сев за стол, велел слуге оседлать мою лошадь. Вместе со мною обедало четверо англичан, которые вздумали пить мое здоровье всеми винами, какие были у трактирщика. Я сам велел подать бутылки две бургонского, чтобы отблагодарить их, - и таким образом прошло неприметно около трех часов. Сердце мое забыло все земное горе и простило неверную Юлию. Англичане, по своему обыкновению, выдумывали разные сентиментальные, или чувствительные, здоровья. Мне также, в свою очередь, надлежало предложить три или четыре. При последнем я налил полную рюмку, поднял ее высоко и сказал громко: "Кто любит красоту и нежность, тот пей со мною за здоровье Юлии и желай красавице счастливого супружества!" Рюмки застучали, вино запенилось, и все англичане в один голос воскликнули: "Мы пьем за здоровье Юлии и желаем красавице счастливого супружества!" - Между тем я раз десять спрашивал, готова ли моя лошадь, и десять раз отвечали мне, что она давно стоит у крыльца. Наконец слуга пришел сказать, что мне нельзя ехать. - "Нельзя? Для чего же?" - "Становится поздно, и находят облака". - "Вздор! Я поеду! Лошадь!" - Через полчаса опять пришел слуга. "Вам нельзя ехать".- "Нельзя? Для чего же?" - "Стало поздно;

облака сгустились, и пошел снег". - "Вздор! Я поеду! Лошадь!" - Через несколько минут слуга опять подошел ко мне. "Вам нельзя ехать!" - "Нельзя?

Для чего же?" - "Ночь на дворе; снег валится хлопками, и скоро сильный ветер надует везде сугробы". - "Вздор! Поеду, сию минуту поеду! Лошадь!" - Сказал, встал со стула, пожал у англичан руки, подпоясал кортик, расплатился с хозяином, вскочил на коня своего и пустился во всю прыть по Лозаннской дороге. Ветер со снегом дул мне в лицо, но я протирал глаза и беспрестанно шпорил свою лошадь. Скоро сделалась страшная вьюга, и белая тьма совсем лишила меня зрения. Я чувствовал, что еду не по дороге, но делать было нечего. Вперед, вперед, на волю божию - и таким образом странствовал до половины ночи. Наконец добрый копь, верный товарищ мой, совсем из сил выбился и стал. Я сошел с него и повел его за узду, но скоро и мои силы истощились. Уже несчастный приятель твой готов был упасть на пушистую снежную постелю, покрыться снежным одеялом и поручить участь свою богу;

хладная смерть со всеми своими ужасами вилась надо мною! Увы! Я прощался уже с моим отечеством, с друзьями, с химическими лекциями {Приятель мой говаривал всегда с восхищением о будущих своих химических лекциях, которыми он хотел удивить всю ученую Данию.} и со всеми моими лестными надеждами! Но судьба изрекла мне помилование, и вдруг увидел я перед собою крестьянский домик. Ты легко можешь представить себе радость мою, и для того не буду ее описывать. Довольно, что меня там приняли, отогрели, накормили, успокоили.

На другой день поутру я принудил хозяина взять у меня шесть франков и в десять часов утра возвратился в Лозанну - с жестокою простудою. Вот конец моего романа! Vale! В. - P. S. Как скоро уймется мой кашель, возвращусь на старое свое жилище, в Женевскую республику, под надежный покров великолепных

{Их называли всегда magnifiques (великолепными (франц.), - Ред.).} синдиков.

У вас, сказывают, много шуму!" Так, или почти так, пишет мой Б.

Женевская кафедральная церковь напоминает мне давно прошедшие времена.

Тут был некогда храм Аполлонов, но огонь пылал в стенах его и разрушил отчасти величественное здание древнего искусства - воцарилась новая религия, и развалины языческого храма послужили основанием христианской церкви.

Вхожу во внутренность - огромно и пусто! Ищу глазами какого-нибудь предмета, который мог бы занять душу мою. Мне представляется громада черного мрамора, держимая львами, - это гроб герцога Рогана, которого Генрих IV

любил как друга, которого Людовик XIII страшился как грозного неприятеля, который жил и умер с мечом в руках и в лаврах победителя.

Avec tous les talents le Ciel l"avoit fait naitre,

Il agit en heros, en sage il ecrivit; {*}

Il fut meme grand homme en combattant son maitre,

Et plus grand lorsqu"il le servit {**}.

{* Он сочинил "Les Interets des Princes", "Le parfait Capitaine"

("Интересы государей", "Образцовый полководец" (франц.) - Ред.) и другие книги.

** Небо одарило его всеми талантами: он сражался, как герой; он писал, как мудрец; он был велик, борясь со своим государем, и еще более велик, когда служил ему (франц.). - Ред.}

Роган был главою протестантов во Франции и предводителем их армии, но по заключении мира он лишился их доверенности. Многие из них называли его изменником, предателем и готовы были обагрить руки свои кровию героя, чистого в своем сердце. Безоружен и спокоен явился он среди мятущегося народа - обнажил грудь свою и твердым голосом сказал озлобленным своим единоверцам: "Разите! Для вас жертвовал я моею жизнию; теперь хочу умереть от руки вашей", - сказал, и народ, устыдясь своей несправедливости, пал перед ним на колена. Так торжествует добродетель, и друг человечества проливает радостные слезы! - Подобные черты великодушия суть блестящие перлы в мрачной истории веков.

Вместе с отцом своим покоится и несчастный Танкред. Судьба сего принца достойна примечания и слез чувствительного человека. Роган хотел до времени таить рождение своего сына, боясь, чтобы кардинал Ришелье не отнял его и не воспитал в католической религии. Корыстолюбивая Танкредова сестра, желая одна владеть имением отца своего, воспользовалась сим обстоятельством и некоторым преданным ей людям велела похитить младенца, увезти из Франции и отдать на воспитание какому-нибудь человеку низкого состояния. Все сие сделалось, как она хотела, - и Танкред отдан был в Голландии одному небогатому мещанину; а герцога и супругу его, дочь великого Сюлли, уверили, что сын их умер. Юный принц рос в деревне, бегал по лугам, работал в саду и называл воспитателя своим отцом, его жену - матерью, а детей - братьями и сестрами. Он был прекрасный, умный мальчик и заслужил любовь всех тех, которые его знали, - Между тем герцог умер. Супруга его давно уже перестала проливать слезы о любезном сыне, как вдруг, к нечаянной радости своей, получила достоверное известие {От одного из тех, которые отвезли его в Голландию.}, что он жив. В ту же минуту она послала за ним в Голландию, Танкред услышал о своем роде и казался равнодушным; услышал о смерти отца своего, и пролил слезы; услышал о матери, об ее нетерпении видеть милого сына и, схватив присланного за руку, сказал ему: "Поедем к ней!", увидел горесть воспитателя своего, горесть его жены и детей и бросился обнимать их.

"Никогда, никогда вас не забуду! - сказал он с нежностию. - Никогда не перестану называть тебя отцом моим, тебя - матерью, вас - братьями и сестрами! Теперь простите: если мне хорошо будет в Париже, то я отпишу к вам, чтобы и вы туда приехали". - Танкред поехал и всякую минуту спрашивал:

"Скоро ли увижу мать мою?" Он увидел ее, и нежная родительница едва не лишилась жизни от радостного восторга... Герцогиня немедленно объявила Танкреда сыном и наследником герцога Рогана; однако ж дочь ее не хотела признать его своим братом. Началось дело, и до решения запрещено было молодому Рогану называться герцогом. - Франция была тогда театром междоусобной войны. Герцог Орлеанский и принц Конде хотели овладеть Парижем и уничтожить парламент, но многие дворяне, держа сторону сего последнего, защищали город. Восемнадцатилетний Танкред пристал к ним и в разных случаях оказал удивительную смелость и мужество. - Самая сия геройская пылкость погубила его. В одном сражении он был оставлен своими и со всех сторон окружен неприятелями, которые, щадя юного героя, требовали, чтобы он сдался, но храбрый Танкред махал мечом вокруг головы своей и кричал: "Point de quartier! Il faut vaincre ou mourir!" ("победить или умереть!"). Свинцовая пуля пролетела сквозь его сердце, и герой умер героем. - Сия безвременная смерть сократила жизнь несчастной герцогини. Она велела написать над гробом его: "Здесь лежит Танкред, сын герцога Рогана, истинный наследник добродетели и великого имени отца своего. Он умер на девятнадцатом году от рождения, сражаясь за своих сограждан. Небо показало - и скрыло его, к горести всех родственников и всех истинных сынов отечества. Маргарита Бетюн, герцогиня де Роган, печальная вдова, неутешная мать, соорудила сей памятник, да будет оный вечным свидетельством ее скорби и любви к милому сыну". Но злобная Танкредова сестра, по смерти матери своей (которая также погребена в Женеве, подле супруга и сына), - злобная сестра, питая ненависть даже и к мертвому брату своему, заставила короля писать к начальникам Женевской республики, чтобы сия эпитафия была уничтожена. Они исполнили его приказание и стерли трогательную надпись; но я нашел ее в "Histoire de Tancrede"

{"История Танкреда" (франц.). - Ред.}. - Известный Скюдери сочинил тогда следующие стихи (поднесенные им самой сестре Танкредовой):

Olimpe, le pourrai-je dire,

Sans exciter votre courroux?

Le grand coeur que la France admire,

Semble deposer contre vous.

L"invincible Rohan, plus craint que le tonnerre,

Vint finir ses jours a la guerre {*}.

Et Tancrede a le meme sort.

Cette conformite qui le couvre de gloire,

Force presque chacun a croire,

Que la belle Olimpe avoit tort.

Et que ce jeune Mars, si digne de memoire,

Eut la naissance illustre, aussi bien que la mort {**} -

{* Сей стих можно поставить в примере слабых и непиитических стихов.

Олимпия, могу ли я сказать это, не возбуждая вашего гнева? Великое сердце, которым восхищается Франция, по-видимому свидетельствует против вас.

Непобедимый Роган, которого боялись больше, чем грома, кончил свои дни на войне, и такова же была участь Танкреда. Это сходство, снискавшее ему славу, заставляет почти каждого верить, что прекрасная Олимпия ошибалась и что у этого юного Марса, столь достойного вечной памяти, было такое же блистательное рождение, как и смерть (франц.). - Ред.}

В сей же церкви погребен дед госпожи Ментенон, Теодор-Агриппа Обинье, который некоторое время пользовался благосклонностию Генриха IV, но после должен был удалиться от двора и даже выехать из Франции.

Прекрасное время продолжается. Я стараюсь им пользоваться и часто, взяв в карман луидора три и записную книжку, странствую по Савойе, Швейцарии или

Pays de Gex и дня через четыре возвращаюсь в Женеву.

Недавно был я на острове св. Петра, где величайший из писателей осьмого-надесять века укрывался от злобы и предрассуждений человеческих, которые, как фурии, гнали его из места в место. День был очень хорош. В несколько часов исходил я весь остров и везде искал следов женевского гражданина и философа: под ветвями древних буков и каштановых дерев, в прекрасных аллеях мрачного леса, на лугах поблекших и на кремнистых свесах берега. "Здесь, - думал я, - здесь, забыв жестоких и неблагодарных людей...

неблагодарных и жестоких! Боже мой! Как горестно это чувствовать и писать!..

Здесь, забыв все бури мирские, наслаждался он уединением и тихим вечером жизни; здесь отдыхала душа его после великих трудов своих; здесь в тихой, сладостной дремоте покоились его чувства! Где он? Все осталось, как при нем было; но его нет - нет!" Тут послышалось мне, что и лес и луга вздохнули или повторили глубокий вздох моего сердца. Я смотрел вокруг себя - и весь остров показался мне в трауре.

Печальный флер зимы лежал на природе. - Ноги мои устали. Я сел на краю острова. Бильское озеро светлело и покоилось во всем пространстве своем; на берегах его дымились деревни; вдали видны были городки Биль и Нидау.

Воображение мое представило плывущую по зеркальным водам лодку; зефир веял вокруг ее и правил ею вместо кормчего. В лодке лежал старец почтенного вида, в азиатской одежде; взоры его, устремленные на небеса, показывали великую душу, глубокомыслие, приятную задумчивость. Это он, он - тот, кого выгнали из Франции, Женевы, Нёшателя - как будто бы за то, что небо одарило его отменным разумом; что он был добр, нежен и человеколюбив!

Какими живыми красками описывает Руссо {В "Promenades solitaires"

("Уединенных прогулках" (франц.). - Ред.).} приятную жизнь свою на острове св. Петра - жизнь, совершенно бездейственную! Кто никогда не истощал душевных сил своих в ночных размышлениях, тот, конечно, не может понять блаженства сего роду - блаженства сей субботы, которою наслаждаются одни великие духи при конце земного странствования и которая приготовляет их к новой деятельности, начинающейся за прагом смерти.

Но кратко было успокоение твое! Новый удар грома перервал его, и сердце великого мужа облилось кровию. "Дайте мне умереть, - говорил он в горести души своей, - дайте мне умереть покойно! Пусть железные замки и тяжелые запоры гремят на дверях моей хижины! Заключите, заключите меня на сем острове, если вы думаете, что дыхание мое для вас ядовито! Но перестаньте гнать несчастного! Лишите меня дневного света и только в ночное время позвольте мне, бедному, вздохнуть на свежем воздухе!" Нет, слабый старец должен проститься с любезным своим островом - и после того говорят, что Руссо был мизантроп! Скажите, кто бы не сделался таким на его месте? Разве тот, кто никогда не любил человечества!

Я сидел в задумчивости и вдруг увидел молодого человека, который, нахлучив себе на глаза круглую шляпу, тихими шагами ко мне приближался; в правой руке была у него книга. Он остановился, взглянул на меня и, сказав:

"Vous pensez a lui" ("Вы о нем думаете"), пошел прочь такими же тихими шагами. Я не успел ему отвечать и хорошенько посмотреть на него; но выговор его и зеленый фрак с золотыми пуговицами уверили меня, что он англичанин.

На острове только один дом, в котором живет управитель с семейством своим; тут жил и Руссо. - Сей остров, принадлежащий Берну, называется ныне по большей части Руссовым. -

Я был еще в Ивердоне, Нёшателе и в других городках Швейцарии. В Ивердонской публичной библиотеке показывают скелеты, найденные в земле лет за двадцать перед сим близ одной мельницы. Лицами лежали они к востоку; в ногах у них стояли глиняные урны и маленькие блюда с костями разных птиц.

Тут же нашли еще несколько серебряных и медных медалей Константинова времени. - Во всей Швейцарии видно изобилие и богатство; но как скоро переступить в Савойскую землю, увидишь бедность, людей в раздранных рубищах, множество нищих, - вообще неопрятность и нечистоту. Народ ленив, земля необработана, деревни пусты. Многие из поселян оставляют свои жилища, ездят по свету с учеными сурками и забавляют ребят. В Каруше, первом савойском городке, стоит полк; но какие солдаты! какие офицеры! Несчастная земля!

Несчастлив и путешественник, который должен в савойских трактирах искать обеда или убежища на время ночи! Надобно закрыть глаза и зажать нос, если хочешь утолить голод; постели так чисты, что я никогда на них не ложился.

Наконец мир и тишина царствуют в Женеве. Перемена, происшедшая за несколько месяцев перед сим в правлении республики, утверждена союзными державами: Франциею, кантоном Берном, Савойею; и те из граждан, которые прежде были выгнаны из Женевы, могут теперь возвратиться. Недавно выбирали новых синдиков. Все женевцы, собравшиеся в церкви св. Петра, подтверждали сей выбор, кладя руку на Библию. Первый синдик говорил речь и давал гражданству отчет в делах своих. Потом новые синдики, держа в руках жезлы правления, присягали и обещались наблюдать пользу республики. Все было тихо и торжественно. Иностранцев впускали по билетам на галерею. -

Недавно случился здесь следующий комико-печальный анекдот. Я писал к вам о женевском гульбище sur la Treille, где (а особливо в праздники)

собирается множество людей, мужчин и женщин, женевцев и чужестранных. В последнее воскресенье один молодой англичанин, - но не тот, которого видел я на острове св. Петра, - к удивлению всех явился там на кургузом коне своем, пустился в галоп по аллее и едва не передавил гуляющих. Здешний полицейский судья схватил лошадь его за узду и сказал ему, что по Трели ходят, а не ездят. "А я хочу ехать", - отвечал англичанин. - "Вам не позволят". - "Кто, кто мне не позволит?" - "Я, именем закона". - Англичанин высунул язык, дал шпоры своей лошади и поскакал. "Бунт! Мятеж!" - закричали женевцы - и через несколько минут явился на Трели отряд здешней гвардии. Вы думаете, может быть, что англичанин скрылся? Никак - он ездил по аллеям, свистал, махал своим хлыстиком, дразнил тех, которых физиогномия ему не нравилась, и хотел передавить солдат, когда они окружили его; но дерзкого британца, несмотря на его храброе сопротивление, стащили с лошади и отвели в караульню. Через полчаса прибежала к нему молодая женщина и со слезами бросилась обнимать его. Он начал говорить с ней по-английски и, оборотившись к караульному офицеру, сказал ему: "Вся ваша республика не стоит слезы ее". Уверяют, что синдики за такое женевохуление продержали его лишний день под стражею. Вчера он получил свободу и уехал из Женевы.

Граф Молтке и поэт Багзен теперь в Женеве. Они ездили на несколько дней в Париж и возвращаются опять в Берн. Багзен еще не женился и спешит к своей невесте. Граф с восхищением говорит о своем путешествии, о Париже, Лионе и проч.; но поэт говорит мало, потому что он весь свой жар истощает в письмах к Софии. Ныне ввечеру ходили мы прогуливаться, и я показывал им лучшие места и виды вокруг Женевы. Молтке, смотря на Белую гору, подымал руки, - громкими восклицаниями изъявлял восторг свой, - уверял, что он хотел бы жить и умереть на снежной вершине ее, и дивился тому, что никто из земных владык, для бессмертия славы своей, не вздумал намостить большой дороги от низу до верху сей горы, так, чтобы туда можно было ездить в каретах. Вы видите, что граф любит исполинские мысли!

Датчане Молтке, Багзен, Беккер и я были ныне поутру в Фернее -

осмотрели всё, поговорили о Вольтере и проехали обедать в Жанту, к

"Созерцателю натуры", который принял нас с обыкновенною своей приветливостию. "Теперь вы окружены севером", - сказал я, когда мы сели вокруг него. "Мы многим обязаны вашему краю, - отвечал он, - там взошла новая заря наук; я говорю об Англии, которая есть также северная земля; а Линней был ваш сосед". - Каждого из нас по очереди сажал Боннет подле себя и со всяким находил особливую материю для разговора: с графом, которого дедушка был министром, говорил он о политическом состоянии Дании, с Багзеном

О невесте его, с Беккером - о химии и минералогии, со мною - о русской литературе и характере женевцев. Потом разговор сделался общим: Галлер был предметом его. С каким жаром великий Боннет превозносил достоинства великого Галлера! Тридцать лет любили они друг друга. Слезы несколько раз показывались в глазах нашего почтенного старца. Он сыскал письма покойного друга своего и отдал Багзену читать их; последнее, писанное Галлером за несколько дней перед его смертию, всех нас заставило плакать. Некоторые строки остались в моей памяти: вот оне: "Скоро, любезный и почтенный друг мой, скоро не будет меня в сем мире. Обращаю глаза на прошедшую жизнь мою и, полагаясь на благость провидения, спокойно ожидаю смерти. В сию минуту более нежели когда-нибудь благодарю бога за то, что я воспитай был в христианской религии и что спасительные истины её всегда жили в моем сердце. Благодарю его и за вашу драгоценную дружбу, которая служила мне утешением в жизни и питала в душе моей любовь к мудрости и добродетели... Простите, дражайший друг мой! Живите еще многие лета и просвещайте человечество; живите и распространяйте царство добродетели!.. Простите! В сию минуту душа моя к вам стремится: я хотел бы обнять вас в последний раз; хотел бы в последний раз слышать из уст ваших сладостное наименование друга; хотел бы словесно изъявить вам всю признательность, всю чувствительность моего сердца... Я оставляю детей: будьте им вторым отцом, наставником, покровителем, другом!..

Простите! Где и как мы увидимся, не знаю; но знаю то, что бог премудр, благ и всесилен; мы бессмертны! Дружба наша бессмертна!.. Скоро зашумит и подымется передо мною непроницаемая завеса - слава всевышнему! Простите в последний раз - рука моя слабеет - в последний раз называюсь здесь вашим верным, нежным, признательным, благодарным, умирающим, но вечным другом!" -

С такими чувствами, любезные друзья мои, кончил жизнь свою сей великий муж -

и да будет конец наш подобен его концу! - Боннет взял за руку Багзена и сказал ему голосом растроганного сердца: "Вы женитесь на внуке его: обнимите меня!"

Тут слуга пришел сказать, что г-жа Боннет дожидается нас к обеду.

За обедом Багзен должен был рассказать хозяйке, каким образом он познакомился с девицею Галлер. Я хотел бы, чтобы вы послушали его.

По-французски изъясняется он с трудом, но живость его слов и движений трогает душу. - В жару своем поэт наш заговорил было с Боннетом, но любезный старец, взяв его за руку, сказал ему весьма покойно: "Мой друг! я пифагореец и обедаю в молчании". Багзен замешался и замолчал, но г-жа Боннет просила его досказать.

После обеда ходили мы прогуливаться. "В этой беседке, - говорит Боннет,

Сочинял я предисловие к "Палингенезии"; здесь, на берегу озера, - первые главы ее; тут, под высоким каштановым деревом,- заключение "Созерцания природы". На чистом воздухе мысли мои бывают свежее". - Часы или минуты сочинения - те минуты, в которые душа его, божественным огнем согретая, предается быстрому стремлению мыслей и чувств своих, - называет он счастливейшими, сладкими, небесными минутами.

Разговор зашел о стихотворстве, Багзен уверял, что он никогда уже не будет писать стихами {Однако ж недавно выдал он многие пиесы в стихах.}, потому что сей род сочинений есть совсем неестественный и мешает чувствам изливаться во всей их полноте и свободе. "Я отчасти согласен с вами, -

сказал Боннет, - и признаюсь, что хорошая проза мне лучше нравится; но, может быть, для того, что я не поэт". - "Тот, кто в заключении

"Палингенезии" написал: "notre Pere!.. notre Pere!., nous..." {"Отец наш!

Отец наш!.. Мы..." (франц.). - Ред.}, есть величайший из поэтов",- сказал Багзен и сею искреннею похвалою тронул чувствительного старца.

Боннет называет Галлерову поэму "О происхождении зла" самою лучшею из философических стихотворений; хвалит также и "Essay on Man" {"Опыт о человеке" (англ.). - Ред.}. Он любит и уважает Клопштока, хотя никогда с ним не видался.

Мы пробыли в Жанту до пяти часов.

Февраля 2, 1790

Аббат Н*, раздаватель милостыни при французском посольстве, играл важную ролю в женевских обществах. Он был довольно учен, знаком со всеми французскими славными и полуславными стихотворцами и прозаистами, остроумен, весел, забавен. От шести часов до восьми - время, в которое обыкновенно в вечерних женевских собраниях все без исключения садятся за карточные столы,

Бывал он душою дамской беседы, загадывал загадки, шарады; рассказывал смешные и трогательные парижские анекдоты и тому подобное. "Любезный, милый аббат!" - говорили дамы, садясь за карты.

В мире все подвержено перемене - и вдруг веселый, забавный аббат стал задумчив, печален, молчалив. В собраниях являлся он так же часто, как и прежде, но ролю играл совсем иную. Напрасно дамы хотели ввести его в разговор: ответы его были коротки, улыбки принужденны. "Что сделалось с нашим аббатом?" - говорили все знакомые с удивлением. Некоторые из приятельниц старались проникнуть d тайну; однако ж все опыты были безуспешны. Например: "С некоторого времени вы печальны, господин аббат". -

"Я, сударыня? Может быть". - "Друзья ваши берут участие в вашей горести, хотя и не знают причины ее". - "Мне им сказать нечего". - "Позвольте в этом сомневаться". - "Как вам угодно..." - Одним словом, аббат молчал, и дамы наконец его оставили. Другой аббат, приехавший из Парижа, занял их своею любезностию.

В сие время я узнал Н*. Ему было за сорок лет; однако ж по свежести лица, которая и от самой печали не увяла, всякий бы почел его тридцатипятилетним человеком. Вид был сумрачен и важен; глаза томны, - но в них блистали еще искры душевного огня. Несколько раз встречался я с ним в уединенных своих прогулках; несколько раз находил его сидящего под каштановыми деревьями на пригорке, откуда с правой стороны видны снежные Савойские горы, прямо - Женевское озеро, а с левой - синяя гора Юра, которая простирается до самого Базеля. Ему, конечно, место сие было так же любезно, как и мне. Задумчив, углублен в самого себя, смотрел он на увядающий дерн -

уже приближалась зима - или на тихое озеро. Иногда садился я подле него и думал о друзьях своих. Оба мы думали и молчали.

Секретарь посольства, проснувшись однажды в три часа за полночь, увидел огонь в комнате у аббата, которая от его комнаты отделялась одною перегородкою с стеклянною дверью. Ему захотелось узнать, что делает аббат...

Он подошел к двери и увидел его стоящего на коленях перед распятием. Руки его были простерты к предмету, им обожаемому; сердечное умиление изображалось на его лице, блестящие слезы катились из глаз. Молодой секретарь никогда не был набожен, но в сию минуту почувствовал благоговейно и стоял неподвижно. Через несколько минут аббат встал, сел и начал писать.

Секретарь лег опять на постель, но не мог заснуть. Свеча горела у аббата до самого утра. В девять часов вышел он из своей комнаты. Глаза его были красны, лицо бледно; впрочем, неприметно было в нем никакого беспокойства.

Секретарь спросил у него, покойно ли он спал. "Очень покойно", - отвечал аббат и предложил ему идти прогуливаться. Они вышли на Трель, ходили взад и вперед около часа и разговаривали о погоде и тому подобном. День был праздничный, и аббату в десять часов надлежало служить обедню. Службу отправлял он с отменным усердием; после чего, не сказав ни слова, скрылся.

Настал час обеда. Аббат не возвращался; настал час ужина, аббат не возвращался; прошла ночь, и его все еще не было дома. Поутру секретарь уведомил о том резидента. Послали спрашивать к знакомым, но никто не видал его. Послали, наконец, спросить о нем в караульнях. Часовой у Швейцарских ворот сказал, что аббат накануне в первом часу пополудни вышел из города.

Спрашивали в окрестностях, но более не могли о нем ничего сведать. Все пожитки его и кошелек с луидорами остались в его комнате. "Аббат пропал!" -

говорили в городе и, наконец, позабыли аббата. У него не было друзей! Он не имел того, что я имею!

Там, где дикая Арва сливается с зеленою Роною, прогуливались два чужестранца и разговаривали о жизни человеческой. "Быстро, быстро течет она!" - сказал один из них, взглянул на стремительную Рону и увидел -

несущееся тело; большой камень остановил его.

Тело вытащили и узнали несчастный жребий аббата. Два месяца лежал он в воде. Глаз было совсем не видно; синее, размокшее лицо устрашало взоры чувствительного. В одном кармане нашли у него муфту, в другом - черную его мантию.

Труп погребли в первом французском селении, верстах в трех от Женевы, без всякого обряда. Нет камня на могиле его - нет надписи. Страшливое суеверие бежит от сего места. "Тут лежит погибший", - говорят поселяне.

Причина, для чего аббат возненавидел жизнь, по сие время неизвестна.

Не знаю, что думать о вашем молчании, любезнейшие друзья мои! С нетерпением ожидаю почты - она приходит - бегу, спрашиваю - и тихими шагами возвращаюсь домой, повеся голову, смотря в землю и не видя ничего. Все представляю себе - и возможности устрашают меня. Ах! Если вас не будет на свете, то связь моя с отечеством перервется - я пойду искать какой-нибудь пустыни во глубине Альпийских гор и там, среди печальных и ужасных предметов натуры, в вечном унынии проведу жизнь мою.

Но, может быть, вы живы и благополучны; может быть, письма ваши как-нибудь пропадают - вот моя надежда, мое утешение! Сумрак и ясность, ненастье и ведро сменяются теперь в душе моей, подобно как в непостоянном апреле. - В самом печальном расположении принялся я за перо; теперь мне лучше.

Через три дни, друзья мои, выеду из Женевы. Главное мое упражнение состоит теперь в том, чтобы рассматривать ландкарту и сочинять план путешествия. Мне хочется пробраться в Южную Францию и видеть прекрасные страны Лангедока и Прованса; но как я не думаю пробыть там долго, то вы должны писать ко мне в Париж, под адресом: "A Messieurs Breguet et

Compagnie, Ouai des Morfondus, pour remettre a Mr. NN." Если же по отъезде моем получены будут в Женеве от вас письма, то г. Бьенц, любезный знакомец, мой, перешлет их ко мне.

Живучи здесь, я часто досадовал на женевцев и несколько раз хотел описать характер их самыми несветлыми красками, но теперь, на прощанье, не могу сказать о них ничего худого. Сердце мое помирилось с ними, и я желаю им всякого добра. Пусть цветет маленькая область их под тенью Юры и Салева! Да наслаждаются они плодами своего трудолюбия, искусства и промышленности! Да рассуждают спокойно в серклях своих о происшествиях мира, и пусть дамы их загадывают загадки глухим баронам! Пусть все европейцы с севера и юга приезжают к ним на вечеринки играть в вист по гривне партию и пить чай и кофе! Да будет их республика многие, многие лета прекрасною игрушкою на земном шаре.

Ныне поутру вышел я из города в глубокой задумчивости. Но мало-помалу меланхолические мысли рассеялись; взоры мои, устремленные на величественное озеро, тихо плавали на прозрачных зыбях его. Мне стало так легко, так хорошо! Воздух был такой теплый, такой чистый! На деревах порхали птички, махали крылышками и после зимнего молчания запевали радостные песни на ветвях, еще не одетых листьями. Дыхание весны возбуждало жизнь и деятельность в природе.

Наконец в последний раз я был у Боннета и, говоря с ним искренно, открыл ему свое горе. Он сожалел обо мне, утешал меня - голос и глаза его показывали, что это сожаление, это утешение было непритворное. - Обещанные примечания к "Contemplation" {"Quelques Notes additionnelles pour la

Traduction en Langue Russe de la Contemplation de la Nature, par M..."

("Несколько дополнительных примечаний к русскому переводу Созерцания природы" (франц.). - Ред.)} я получил. Беккер (который, к великому моему удовольствию, едет вместе со мною) велел мне спросить у Боннета, когда он позволит ему проститься с ним? "Он ваш приятель, - отвечал любезный старик,

Итак, во всякое время я буду рад ему". Какая душа! И как мне забыть его приветливость, его ласки! - Слезы не удержались в глазах моих, когда мне надлежало с ним прощаться. "Живите, - сказал я, - живите для блага человечества!" Он обнял меня - желал мне счастия, желал, чтобы вы, друзья мои, были здоровы и чтобы я скоро получил от вас письма. Милый, милый Боннет! философ с чувством! - Я затворил за собою дверь его кабинета, но он вышел и кричал мне вслед: "Adieu, cher К..., adieu!" - Боннет дал мне два адреса в Лион, к гг. Жилиберту и де-ла-Турету, директору и секретарю академии.

Целый вечер бродил я по женевским окрестностям и прощался с любезнейшими мне местами. На высоком берегу шумящей Роны, там, где впадает в нее Арва и где с крутой скалы низвергается пенистый ручей, просиживал я часто до самой ночи; оттуда взглянул ныне в последний раз на тихое прекрасное озеро, на Савойскую долину, на горы и пригорки - вспомнил, где что думал, где что чувствовал - и едва не забыл того времени, в которое запираются городские ворота. - Простите, друзья мои! Если вы здоровы, то я доволен судьбою и, получив от вас письмо, забуду все теперешнее горе!

Простите! - Вот последняя строка из Женевы! - Марта 1.

Горная деревенька в Pays de Gez Марта 4, 1790, в полночь

Ныне после обеда поехали мы из Женевы, в двуместной английской карете, которую нанял я до самого Лиона за четыре луидора с талером, и по гладкой прекрасной дороге приближились к Юре. Вся грусть моя исчезла; тихое веселье

Неописанное, сладкое удовольствие заступило место ее в моем сердце.

Никогда еще не путешествовал я так приятно, с такою удобностию. Добрый товарищ, покойная карета, услужливый извозчик, перемена места - мысль о том, что скоро увижу, - все это привело меня в самое счастливейшее расположение, и каждый новый предмет оживлял мою радость. Беккер был так же весел, как и я; кучер наш был так же весел, как и мы. Прекрасный выезд!

Там, где гора Юра за несколько тысячелетий перед сим расступилась на своем основании, с таким треском, от которого, может быть, Альпы, Апеннин и Пиренеи задрожали, въехали мы во Францию при страшном северном ветре и были встречены осмотрщиками, которые с величайшею учтивостию сказали, что им должно видеть наши вещи. Я отдал Беккеру ключ от моего чемодана и пошел в корчму. Там перед камином сидели монтаньяры, или горные жители. Они взглянули на меня гордо и оборотились опять к огню, но, услышав приветствие мое: "Bonjour, mes amis!" ("Здравствуйте, друзья!"), приподняли свои шляпы, раздвинулись и дали мне место подле огня. Важный вид их заставил меня думать, что люди, живущие между скал, на пустых утесах, под шумом ветров, не могут иметь веселого характера; мрачное уныние будет всегда их свойством -

ибо душа человека есть зеркало окружающих его предметов.

Эта пограничная корчма есть живой образ бедности. Вместо крыльца служат два дикие камня, один на другой положенные и на которые должно взбираться, как на альпийскую гору; внутри нет ничего, кроме голых стен, превеликого стола и десяти или двенадцати толстых отрубков или чурбанов, называемых стульями; пол кирпичный - но он почти весь выломан. - Через несколько минут пришел Беккер и начал говорить со мною по-немецки. Старик, который сидел за столом и ел хлеб с сыром, протянул уши, улыбнулся и сказал: "Даичь! Даичь!", давая нам разуметь, что он знает, каким языком мы говорим между собою. "Не удивляйтесь, - продолжал старик, - я служил несколько кампаний в Немецкой земле и в Нидерландах, под начальством храброго саксонского маршала. Вы, конечно, слыхали о сражении при Фонтенуа: там ранили меня в левую руку.

Смотрите - я не могу поднять ее выше этого". - "Почтенный воин! - сказал я, подошедши к нему и взяв его за правую руку. - Дозволь мне посмотреть на тебя". - Инвалид усмехнулся. "Давно ли ты в отставке, добрый старик?" -

спросил Беккер. - "Тридцать лет, - отвечал он, - много времени! не правда ли, барин? Мой фельдмаршал давно лежит в земле". - "Мы видели гроб его". -

"Вы видели гроб его? Где?" - "В Стразбурге, мой друг". - "В Стразбурге? Это далеко отсюда; я не дойду туда - а мне хотелось бы поклониться его праху. Он был герой, государи мои - генерал, каких ныне уже нет и быть не может.

Солдаты любили в нем отца. Я, как теперь, смотрю на него: какой взор! Какой голос! В день нашей победы его возили на тележке - жестокая болезнь не позволяла ему сесть на лошадь, - однако ж он повелевал, ободрял, и мы дрались, как львы, как отчаянные. Я забыл рану мою и тогда уже упал на землю, когда вся наша армия в один голос воскликнула победу и когда неприятели бежали от нас, как робкие зайцы. Какой день! Какой день!" -

Старик поднял вверх голову, и более двадцати лет свалилось в одну минуту с плеч его; число морщин на ветхом лицо уменьшилось; тусклые глаза стали светлее, и осьмидесятилетний воин с толстою своею клюкою готов был маршировать против всех соединенных армий Европы. Я спросил вина, налил ему рюмку и сказал: "Здоровье храбрых, заслуженных ветеранов!" - "И молодых путешественников!" - примолвил старик с улыбкою и выпил до дна. - Мы узнали от него, что он живет у своего внука в одной из горных деревень, ходил в гости к другому внуку и зашел в корчму отдохнуть. Между тем нам должно было ехать. Я хотел было дать ему экю, но побоялся оскорбить благородную гордость старого героя. Он проводил нас до крыльца и кричал осмотрщикам: "Я надеюсь, государи мои, что вы были учтивы против иностранных господ!" - "Конечно!" -

отвечали они со смехом и пожелали вам счастливого пути, не требуя с нас ни копейки.

Мы долго ехали отверстием Юры, которая с обеих сторон дороги возвышалась, как гранитная стена, - и на сих страшных утесах, над головами нашими, по узеньким тропинкам ходили люди, согнувшись под тяжелыми ношами или гоня перед собою навьюченных ослов. Нельзя без ужаса смотреть на ниx;

кажется, что они всякую секунду готовы упасть. - Нас остановили в первой французской крепости, Фор де л"Еклюз, которую можно назвать неприступною, потому что со всех сторон ограждают ее неизмеримые пропасти и крутизны. Сто человек могут защитить эту крепость против десяти тысяч неприятелей.

Тамошний гарнизон состоит изо ста пятидесяти инвалидов, под командою старого майора, который должен был подписать имя свое на пропуске нашем. Я позабыл сказать вам, что мне дали в Женеве паспорт - следующего содержания:

"Nous Syndics et Conseil de la Ville et Republique de Geneve, certifions a tous ceux qu"il appartiendra que Monsieur K. age de 24 ans,

Gentilhomme. Russe, lequel allant voyager en France, afin qu"en son Voyage il ne lui soit fait aucun deplaisir, ni moleste. Nous prions, et affectueusement requerons, tous ceux qu"il appartiendra, et auxquels il s"adressera, de lui donner libre et assure passage dans les Lieux de leur

Obeissance, sans lui faire, ni permettre etre fait, aucun trouble ni empechement, mais lui donner toute l"aide et l"assistance qu"ils desire-roient de nous, envers ceux qui de leur part nous se-roient recommandes. Nous offrons de faire le semblable toutes les fois que nous en serons requis. En foi de quoi nous avons donne les Presentes sous notre

Sceau et Seing de notre Secretaire, ce premier Mars Mil sept cent quat-revingt dix.

Par mesdits seigneurs syndics et conseil

{* "Мы, синдики и совет города и республики Женевы, сим свидетельствуем всем, до кого сие имеет касательство, что, поелику господин К., двадцати четырех лет от роду, русский дворянин, намерен путешествовать по Франции, то, чтобы в его путешествии ему не было учинено никакого неудовольствия, ниже досаждения, мы всепокорнейше просим всех, до кого сие касается, и тех, к кому он станет обращаться, давать ему свободный и охранный проезд по местам, находящимся в их подчинении, не чиня ему и не дозволяя причинять ему никаких тревог, ниже помех, но оказывать ему всяческую помощь и споспешествование, каковые бы они желали получить от нас в отношении тех, за кого бы со своей стороны они перед нами поручительствовали. Мы обещаем делать то же самое всякий раз, как нас будут об этом просить. В каковой надежде выдано нами настоящее за нашей печатью и за подписью нашего секретаря сего 1 марта 1790 г. От имени вышеназванных господ синдиков и совета Пюэрари" (франц.).- Ред.}

Итак, если кто-нибудь оскорбит меня во Франции, то я имею право принести жалобу Женевской республике и она должна за меня вступиться! Но не думайте, чтобы великолепные синдики из отменной благосклонности дали мне эту грамоту: всякий может получить такой паспорт. -

Ночью приехали мы к тому месту, которое называется la perte du Rhone, вышли из кареты и хотели спуститься на берег реки, но добросердечный извозчик не пустил нас, уверяя, что один несчастливый шаг может стоить нам жизни. Недалеко от дороги светился огонь. Мы нашли там маленький домик и постучались у ворот. Через минуту явилось шесть или семь человек, которые, услышав, что нам надобно, взяли фонари и повели или, лучше сказать, понесли нас вниз по каменному утесу. При слабом свете фонарей видели мы везде страшную дичь. Ветер шумел, река шумела - и все вместе составляло нечто весьма оссианское. С обеих сторон ряды огромных камней сжимают Рону, которая течет с ужасною быстротою и с ревом. Наконец сии навислые стены сходятся, и река совершенно скрывается под ними; слышен только шум ее подземного течения. По камням, образующим над него высокий свод, можно ходить без всякой опасности. В нескольких саженях оттуда она опять вытекает с клубящеюся пеною, мало-помалу расширяется, стремится уже не так быстро и светлеет между берегов своих. - Тут пробыли мы около сорока минут и возвратились к карете, заплатив гривен шесть нашим провожатым {В память этой ночной сцены храню я несколько блестящих камешков, находимых близ того места, где скрывается Рона.}.

Проехав еще версты четыре, остановились мы ночевать в одной маленькой деревеньке. В трактире отвели нам очень хорошую и чисто прибранную комнату;

развели в камине огонь, через час приготовили ужин, состоявший из шести или семи блюд с десертом. Внизу веселились горные жители и пели простые свои песни, которые, соединяясь с шумом ветра, приводили душу мою в уныние. Я вслушивался в мелодии и находил в них нечто сходное с нашими народными песнями, столь для меня трогательными. Пойте, горные друзья мои, пойте и приятностию гармонии услаждайте житейские горести! Ибо и вы имеете печали, от которых бедный человек ни за какою горою, ни за какою пропастью укрыться не может. И в вашей дикой стороне друг оплакивает друга, любовник -

любовницу. - Трактирщица рассказала нам следующий анекдот.

Все девушки здешней деревни заглядывались на любезного Жана; все молодые люди засматривались на милую Лизету. Жан с самого младенчества любил одну Лизету, Лизета любила одного Жана. Родители их одобряли сию взаимную нежную склонность, и счастливые любовники надеялись уже скоро соединиться навеки. В один день, гуляя по горам вместе с другими молодыми людьми, пришли они на край ужасной стремнины. Жан схватил Лизету за руку и сказал ей:

"Удалимся! Страшно!" - "Робкий! - отвечала она с усмешкою. - Не стыдно ли тебе бояться? Земля тверда под ногами. Я хочу заглянуть туда", - сказала, вырвалась у него из рук, приближилась к пропасти, и в самую ту минуту камни под ее ногами покатились. Она ахнула - хотела схватиться, но не успела -

гора трещала - все валилось - несчастная низверглась в бездну, и погибла! -

Жан хотел броситься за нею - ноги его подкосились - он упал без чувств на землю. Товарищи его побледнели от ужаса - кричали: "Жан! Жан!", но Жан не откликался; толкали его, но он молчал; приложили руку к сердцу - оно не билось - Жан умер! Лизету вытащили из пропасти; черепа не было на голове ее;

лицо... Но сердце мое содрогается... - Отец Жанов пошел в монахи. Мать Лизетина умерла с горести.

В пять часов утра выехали мы вчера из горной деревеньки. Страшный ветер грозил беспрестанно опрокинуть нашу карету. Со всех сторон окружали нас пропасти, из которых каждая напоминала мне Лизету и Жана, - пропасти, в которые нельзя смотреть без ужаса. Но я смотрел в них и в этом ужасе находил некоторое неизъяснимое удовольствие, которое надобно приписать особливому расположению души моей. Жерло всякой бездны обсажено острыми камнями, а во глубине или внизу нередко видна прекрасная мурава, орошаемая каскадами.

Дерзкие козы спускаются туда и щиплют зелень. В иных местах на вершине скал зарастают травою печальные остатки древних рыцарских замков, бывших в свое время неприступными. Там богиня Меланхолия во мшистой своей мантии сидит безмолвно на развалинах и неподвижными очами смотрит на течение веков, которые один за другим мелькают в вечность, оставляя едва приметную тень на земном шаре. - Такие мысли, такие образы представлялись душе моей - и я по целым часам сидел в задумчивости, не говоря ни слова с моим Беккером.

Дорога в сих диких местах так широка, что две кареты могут свободно разъехаться. Надлежало рассекать целые каменные горы, для того чтобы провести ее: подумайте об ужасном труде и миллионах, которых она стоила!

Таким образом, трудолюбие и политическое просвещение народов торжествует, так сказать, над естеством, и гранитные преграды, как прах, рассыпаются под секирою всемогущего человека, который за безднами и за горами ищет подобных себе нравственных существ, чтобы с гордою улыбкою сказать им: "И я живу на свете!"

Наконец мне душно стало в карете - я ушел пешком далеко, далеко вперед и в лесу встретил четырех молодых женщин, которые все были в зеленых амазонских платьях, в черных шляпах; все белокурые и прекрасные лицом. Я остановился и смотрел на них с удивлением. Они также взглянули на меня, и одна из них сказала с лукавою усмешкою: "Берегите свою шляпу, государь мой!

Ветер может унести ее". Тут я вспомнил, что мне надлежало снять шляпу и поклониться красавицам. Они засмеялись и прошли мимо. - Это были путешествующие англичанки: четвероместная карета ехала за ними. Впрочем, нам встречалось не много проезжих.

Вчера ввечеру спустились мы в пространные равнины. Я почувствовал некоторую радость. Долго представлялись глазам моим необозримые цепи высоких гор, и вид плоской земли был для меня нов. Я вспомнил Россию, любезное Отечество, и мне казалось, что она уже недалеко. "Так лежат поля наши, -

думал я, предавшись сему мечтательному чувству, - так лежат поля наши, когда весеннее солнце растопляет снежную одежду их и оживляет озими, надежду текущего года!" - Вечер был прекрасный; умолкли горные ветры; приятная теплота разливалась в лучах заходящего светила. Но вдруг пришло мне на мысль, что друзей моих, может быть, нет на свете - прощайте, все приятные чувства! Я желал возвратиться на горы и слушать шум ветра. -

В самых диких местах, в самых беднейших деревеньках находили мы хорошие трактиры, сытный стол и чистую комнату с камином. За обед обыкновенно брали с нас двоих семьдесят су (около рубля двадцати копеек), а за ужин и ночлег -

восемьдесят или восемьдесят пять су, что составит на наши деньги рубли полтора. Две вещи отменные приметил я во французских обержах: первое, что в ужин не подают супа, следственно on soupe sans soupe; второе, что на столе кладут только ложки с вилками, предполагая, что у всякого путешественника есть свой нож. - Нигде не видал я таких мерзостных надписей, как в сих трактирах. "Для чего вы их не стираете?" - спросил я однажды у хозяйки. "Мне не случилось взглянуть на них, - отвечала она, - кто станет читать такой вздор?"

В одном маленьком местечке нашли мы великое стечение народа. "Что у вас делается?" - спросил я. - "Сосед ваш Андрей, - отвечала мне молодая женщина,

За две мили открылся нам Лион. Рона, которая снова явилась подле дороги, и в обширнейшем течении, вела нас к сему первоклассному французскому городу, отделяя Брес от Дофине, одной из пространнейших французских провинций, которую вдали венчают покрытые снегом горы, отрасли Савойских гигантов.- Издали казался Лион не так велик, каков он в самом деле. Пять или шесть башен подымались из темной громады зданий. - Когда мы подъехали ближе, открылась нам набережная Ронская линия, состоящая из великолепных домов в пять и шесть этажей: вид пышный! - У ворот нас остановили. Осмотрщик весьма учтиво спросил, нет ли у нас товаров, и после отрицательного ответа заглянул в каретный ящик, поклонился и отошел прочь, не дотронувшись до наших чемоданов. Мы въехали в набережную улицу - и я вспомнил берег Невы. Длинный деревянный мост перегибается через Рону, а на другой стороне реки рассеяны прекрасные летние домики, окруженные садами. Проехав мимо театра, огромного здания, остановились мы в "Hotel de Milan" {В "Миланской гостинице"

(франц.). - Ред.}. Четыре человека бросились отвязывать наши чемоданы, и в минуту все было внесено в дом, хотя нам еще не отвели комнаты. Трактирщица встретила нас с такою улыбкою, какой не видал я ни на немецких, ни на швейцарских лицах. К несчастию, все горницы были заняты, кроме одной, весьма темной. Приветливая хозяйка уверила нас, что на другой день отведет нам прекрасную. "Так и быть!" - сказали мы и оделись на скорую руку, чтобы идти в комедию. Между тем слуга, который прибирал комнату, желая украсить ее в глазах наших, уведомил нас, что в ней недавно жила чернобровая и черноглазая красавица, приехавшая из Константинополя.

В пять часов пришли мы в театр и взяли билет в партер. Ложи, паркет, раек - все было наполнено людьми. Вестрис, первый парижский танцовщик, в последний раз обещал веселить лионскую публику легкостию своих ног. Все шумело вокруг нас и над нами, как улей пчел. Необыкиовенная вольность удивила меня. Если в ложе или в паркете какая-нибудь дама вставала с своего места, то из партера кричали в несколько голосов: "Садись! Прочь! A bas! A

bas!" Вокруг нас было не много порядочных людей, и для того уговорил я Беккера идти в паркет; но нам сказали, что там совсем нет места, и один молодой человек провел нас в ложу третьего этажа, где нашли мы даму и знакомца нашего, барона Баельвица, гофмейстера принцев шварцбургских, которые в тот же день приехали в Лион и остановились также в "Hotel de

Milan". Дама предложила мне место подле себя, но я боялся потеснить ее и вошел в другую маленькую ложу, над самою сценою, где никого не было. Занавес поднялся; представляли комедию "Les Plaideurs" {"Сутяги" (франц.). - Ред.}.

Я слышал только половину слов и не столько занимался пиесою, сколько теми людьми, которые беспрестанно приходили ко мне в ложу и опять уходили. Лишь только опустили занавес, со всех сторон высыпали на сцену актеры и актрисы в неглиже, танцовщики и танцовщицы, и проч. и проч. Одни обнимались или плясали, другие смеялись, иные кричали: "Новый спектакль!" Вестрис в пастушьем платье прыгал, как резвая коза. Музыка снова заиграла - все театральные герои рассыпались - занавес поднялся - начался балет - Вестрис показался - рукоплескания, как гром, раздались во всех концах театра. Правду сказать, искусство сего танцовщика удивительно. Душа сидит у него в ногах, вопреки всем теориям испытателей естества человеческого, которые ищут ее в мозговых фибрах. Какая фигура! Какая гибкость! Какое равновесие! Никогда не думал я, чтобы танцовщик мог доставить мне столько удовольствия! Таким образом, всякое искусство, подходящее к совершенству, приятно душе нашей! -

Плеск восхищенных французов заглушал музыку. В положении страстного любовника, которого душа в томных вздохах сливается с душою любовницы, сокрылся Вестрис от глаз зрителей, поцеловал свою пастушку и бросился отдыхать на лавку. Играли еще комедию в один акт, самую пустую. Начался новый балет - Вестрис снова показался-и снова гремела хвала при каждом движении ног его. Между тем сели подле меня два человека, одетые по-дорожному. Вот разговор: Один (оборотясъ ко мне). Подле нас в ложе сидит русский?

Я (взглянув в другую ложу). Один немец, другой датчанин, третьего не знаю.

Один. По крайней мере я имею честь говорить с русским?

Я. Я русский.

Другой. Быть не может; вы француз.

Я. Я русский.

Один. О! У вас в России живут весело. Не правда ли?

Я. Очень весело.

Один. Давно ли вы здесь?

Я. Около трех часов.

Один. Откуда вы приехали?

Я. Из Женевы.

Один. А! Прекрасный город! Что говорят там о Неккере?

Я. По большей части хвалят его.

Один. Куда вы едете?

Я. В Париж.

Другой. В Париж? Браво! Браво! Мы сейчас оттуда. Что за город! А, государь мой! Какие удовольствия вас там ожидают! Удовольствия, о которых здесь, в Лионе, не имеют понятия. Вы, конечно, остановились в "Hotel do

Milan?" И мы там же. (Своему товарищу.) Mon ami, nous partons demain? ("Мы завтра поедем?")

Другой. Правда, надобны деньги...

Один. Что ты говоришь! Русские все богаты, как Крезы; они без денег в Париж не ездят.

Другой. Как будто я не знаю этого! Правда, можно и с небольшими деньгами жить весело, быть всякий день в театре, на гульбищах.

Один. Пять, шесть тысяч ливров в месяц - по нужде довольно. Ах! Я более издерживал!

Другой. Браво, Вестрис! Браво!

Один. Прекрасно! C"est dommage qu"il soit bete. Je le connois tres bien. ("Жаль, что он превеликая скотина. Я его знаю".) Граф Мирабо имел дело, сказывают...

Другой. С маркизом...

Один. За что?

Другой. Маркиз зацепил его за живое в Национальном собрании. (Оборотясь ко мне.) Париж вам, без сомнения, полюбится. Вы можете проживать сколько вам угодно. Что принадлежит до моего товарища, то он жил слишком пышно. Надобно признаться, что Лизета тебе дорого стоила.

Один. А! (Зажмуривается и храпит.)

Я. Откуда вы, если смею спросить?

Другой. Мы из Лангедока, жили долго в Париже и теперь возвращаемся в Монпелье.

Один (просыпаясь). Браво, браво, Вестрис! (Стучит палкою в декорацию.)

Он первый танцовщик во вселенной! (Задумывается и вздыхает.) Умирая, могу сказать, что я наслаждался жизнью, все видел...

Другой. Все видел и все испытал! Примолви это, мой друг! Ха! ха! ха!

Один. Mais oui, oui! {Да, да, конечно! (франц.). - Ред.} Правда! - Вы, верно, знаете того русского графа, который нынешнюю зиму провел в Монпелье?

Я. Графа Б*? По слуху.

Один. Он у меня обедал в загородном доме. (Задумывается и храпит.)

Другой. Вы, право, хорошо говорите по-французски.

Я. Извините, я говорю очень худо.

Один. (просыпаясь). Прекрасно! Очень хорошо!

Я. Вы очень снисходительны.

Один. Черный кафтан приличнее всего для чужестранца в Париже.

Другой. Черный шелковый. - Женщины у вас хороши?

Я. Прекрасны.

Один. О! Никто не знает женщин так, как я! Мы видали немок, италиянок

(помолчав), гишпанок (помолчав), турчанок (помолчав), и прочих, и прочих.

Другой. О! Ты с ними очень знаком! Ха! ха! ха!

Один. Вы приехали водою?

Я. Извините.

Один. Итак, сухим путем! А как называется тот русский город, откуда можно ехать водою в Англию?

Я. Вы говорите, конечно, о Петербурге?

Один. Да, да! Жаль только, что у вас холодно. (Оборотясъ к своему приятелю.) Кучера отмораживают там бороды с усами. - Браво, браво, Вестрис!

Между тем вошел к нам в ложу Беккер и начал говорить со мною по-немецки.

Один (оборотясь к Беккеру). Вы немец?

Беккер. Извините - я из Копенгагена.

Один. А! - Ваш язык сходен с немецким. Вот вы говорите: я, мен гер?

{Да, сударь (датск.). - Ред.} А куда вы едете?

Беккер. В Париж - с ним. (Указывает на меня.)

Один. Браво! Tant mieux {Тем лучше! (франц.). - Ред.}.

Балет кончился - занавес опустился. Паркет, ложи, партер - все в один голос закричали: "Останься здесь, Вестрис, останься здесь!" Крик продолжался несколько минут. Занавес снова поднялся. Вестрис выступил - какой скромный вид! Какая кротость во всей наружности! Какие поклоны! Шляпу держал он у сердца. Надлежало зажать уши от громкого плеска. Вестрис остановился. Вдруг все умолкло - можно было слышать работу кузнечика.

Вестрис. Только на месяц позволено мне отлучиться из Парижа: месяц проходит, и мне надлежало ныне ехать; но...

Вестрис. В знак благодарности за то благоволение, которого вы меня удостаиваете, я буду танцевать еще завтра. - Шумящее браво соединилось со всеобщим плеском - и занавес закрылся. Энтузиазм был так велик, что в сию минуту легкие французы могли бы, думаю, провозгласить Вестриса диктатором!

Учтивые господа, с которыми имел я вышеописанный разговор, пожелали мне счастливого пути и обещали сыскать меня в Париже через месяц. Пришедши в свою комнату, сели мы с Беккером перед камином (в котором дубовые дрова пылали) и с некоторым родом восхищения разговаривали о французской учтивости.

На другой день отвели нам две небольшие веселые комнаты, окнами на место de Terreaux перед ратушею, где беспрестанно бывает множество людей, кроме множества торговок, продающих яблоки, апельсины, померанцы и разные безделки. Одевшись, пошли мы бродить по городу.

Улицы вообще все узки, кроме двух или трех посредственных. Набережная Соны очень хороша. Вода в сей реке так же зелена, как и в Роне, но гораздо мутнее. Беспрестанно кричали нам женщины, которые здесь отправляют должность перевозчиков: "Не хотите ли переехать через реку?", хотя мостов много и один от другого недалеко. Большая и лучшая часть города лежит между рек. За Соною подымается высокая гора, на вершине которой построены монастыри и несколько домов. Вид с сей горы есть один из прекраснейших. Весь город перед глазами -

не маленький городок, но один из величайших в Европе, Снежные Савойские горы

(из-за которых в ясную погоду выглядывает треглавый Монблан, наш женевский знакомец) с цепию Дофинских простираются амфитеатром, ограничивая область зрения. Обширные зеленые равнины; по ту сторону Роны, принадлежащие к Дофине, - равнины, где уже оперяется весна, отменно миловидны. Там идет дорога в Лангедок и Прованс, счастливые цветущие страны, где чистый воздух в весенние и летние месяцы бывает напитан ароматами и где теперь благоухают ландыши! - Среди большой площади, украшаемой густыми аллеями и со всех сторон окруженной великолепными домами, стоит на мраморном подножки бронзовая статуя Лудовика XIV, такой же величины, как монумент нашего российского Петра, хотя сии два героя были весьма неравны в великости духа и дел своих. Подданные прославили Лудовика, Петр прославил своих подданных -

первый отчасти способствовал успехам просвещения, второй, как лучезарный бог света, явился на горизонте человечества и осветил глубокую тьму вокруг себя

В правление первого тысячи трудолюбивых французов принуждены были оставить отечество, второй привлек в свое государство искусных и полезных чужеземцев

Первого уважаю, как сильного царя; второго почитаю, как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля {*}.

При сем случае скажу, что мысль поставить статую Петра Великого на диком камне есть для меня прекрасная, несравненная мысль - ибо сей камень служит разительным образом того состояния России, в котором была она до времен своего преобразователя. Не менее нравится мне и краткая, сильная, многозначащая надпись: Петру Первому - Екатерина Вторая. Что написано на монументе французского короля, я не читал.

{* Может быть, не все читатели знают те стихи, в которых английский поэт Томсон прославил нашего незабвенного императора. Вот они:

What cannot active government perform.

New-moulding Man? Wide stretching from these shores,

People savage from remotest time,

A huge neglected empire one vast Mind.

By Heaven inspir"d, from Gothic darkness call"d.

Immortal Peter! first of monarchs! He

His stubborn country tam"d, her rocks, her fens,

Her floods, her seas, her ill-submitting sons;

And while the fierce Barbarian he subdu"d,

To more exalted soul he rais"d the Man.

Ye shades of ancient heroes, ye who toil"d

Thro"long successive ages to build up

A labouring plan of state! behold at once

The wonder done! behold the matchless prince.

Who left his native throne, where reign"d till then

A mighty shadow of unreal power;

Who greatly spurn"d the slothful pomp of courts;

And roaming every land, in every port

His sceptre laid aside, with glorious hand

Unwearied plying the mechanic tool,

Gather"d the seeds of trade, of useful arts,

Of civil wisdom and of martial skille,

Charg"d with the stores Europe home he goes!

Then cities rise amid th"illumin"d waste;

O"er joyless deserts smiles the rural ring;

Far-distant flood to flood is social join"d;

Th"astonish"d Euxine hears the Baltick roar.

Proud navies ride on seas that never foam"d

With daring keel before; and armies stretch

Each way their dazzling files, repressing here

The frantic Alexander of the north,

And awing there stern Othmans shrinking sons.

Sloth flies the land, and Ignorance, and Vice,

Of old dishonour proud; it glows around,

Taught by the Royal Hand that rous"d the whole,

One scene of arts, of arms, of rising trade:

For what his wisdom plann"d, and power enforc"d,

More potent still his great example shew"d.

To есть: "Чего не может произвести деятельное правительство, преобразуя человека? Одна великая душа, вдохновенная небом, извлекла из готического мрака обширную империю, народ издревле дикий и грубый. Бессмертный Петр!

Первый из монархов, укротивший суровую Россию с ее грозными скалами, блатами, шумными реками, озерами и непокорными жителями! Смирив жестокого варвара, возвысил он нравственность человека. О вы, тени древних героев, устроивших веками порядок гражданских обществ! Воззрите на сие вдруг совершившееся чудо! Воззрите на беспримерного государя, оставившего наследственный престол, на коем дотоле царствовала могущественная тень неутвержденной власти, - презревшего пышность и негу, проходящего все земли, отлагающего свой скипетр в каждом корабельном пристанище, неутомимо работающего с искусными механиками и собирающего семена торговли, полезных художеств, общественной мудрости и воинской науки! Обремененный сокровищами Европы, он возвращается в свое отечество, и вдруг среди степей возносятся грады, в печальных пустынях улыбаются красоты сельские, отдаленные реки соединяют свое течение, изумленный Евксин слышит шум Балтийских воля, гордые флоты преплывают моря, которые дотоле не пенились еще под дерзостными рулями, и многочисленные воинства в блестящих рядах на врагов устремляются, поражают неистового северного Александра и ужасают свирепых сынов Оттомана.

Удаляются леность, невежество и пороки, коими прежнее варварство гордилось.

Везде является картина искусств, военных действий, цветущей торговли: мудрость его вымышляет, власть повелевает, пример показывает - и государство благополучно!"}

В час возвратились мы обедать. Более тридцати человек сидело за столом.

Всякий брал что хотел. Счастлив, перед кем стояли лучшие блюда! Но стол был очень изобилен.

После обеда пошел я с письмом к Маттисону, немецкому стихотворцу, который воспитывает детей одного здешнего банкира. "Ах! Вы говорите по-немецки; вы любите немецкую литературу; немецкое прямодушие!" С сими словами бросился он обнимать меня. Но я еще более обрадовался его знакомству, нежели он моему: в Германии не могло бы оно быть для меня так приятно, как во Франции, где я не ищу искренности, не ищу симпатического сердца - не ищу для того, что найти не надеюсь. С милою поспешностию выхватил он из ящика свои бумаги и прочел мне три пиесы, им недавно сочиненные. Я слушал его с непритворным удовольствием. Нежная кротость, живые чувства, чистота языка составляют красоту его песней. Он вдруг остановился, взглянул на меня, засмеялся и сказал: "Не правда ли, что я поспешил представить вам мою музу? Ах! Бедная по сие время не имела никакого знакомства в Лионе!" - Я также засмеялся и пожал его руку, уверяя, что музу его люблю сердечно. - От него пошел в комедию. Играли Руссова "Деревенского колдуна", С живейшим удовольствием слушал я музыку сей прекрасной оперы.

Парижские дамы были правы, говоря, что автору ее надлежало быть весьма чувствительну!.. Я воображал его, как он, в бороде и в непричесанном парике, сидел в ложе Фонтенеблоского театра во время первого представления оперы своей, укрываясь от взоров восхищенной публики. - В балете снова удивлялись мы искусству Вестрисову. Лишь только занавес начал опускаться, все закричали: "Вестрис! Вестрис!" Занавес опять подняли - утомленный танцовщик выступил при звуке рукоплесканий с тем же скромным видом, с теми же смиренными ужимками, как и вчера! Казалось, будто он ожидал суда, хотя решительное определение публики гремело во всех концах театра. Шум в секунду утих - Вестрис стоял как вкопанный и молчал - голос нетерпения раздался -

публика ожидала речи, забыв, что танцовщик не есть ритор. В сию минуту Вестрис мог быть освистан. Опять все умолкло. Танцовщик собрался с силами и сказал: "Messieurs! Je sais penetre de vos bontes - mon devoir m"appelle a

Paris". ("Милостивые государи! я чувствую вашу благосклонность; должность отзывает меня в Париж".) Довольно для публики! Рукоплескание и браво! -

Вестрис доволен Лионом со всех сторон: искусство его награждено здесь хвалою и деньгами. Я встречался с ним несколько раз на улице. "Вестрис! Вестрис!" -

кричали люди, и всякий указывал на него пальцем. Итак, легкость ног есть добродетель почтенная! Что принадлежит до денежной награды, то за всякое представление получал он пятьсот двадцать ливров. Теперь ужинают у него все здешние комедианты (он живет в "Hotel de Milan") и так шумят, что я не надеюсь заснуть. Ныне поутру Маттисон водил нас к одному ваятелю, который в Италии образовал свой резец по моделям древних художников. Он принял нас учтиво и показывал статуи, весьма искусно выработанные. Живописцу, ваятелю так же нужно воображение, как и поэту: лионский художник имеет его. Он делает теперь заказную статую, которую один молодой супруг готовит в подарок супруге своей, счастливой матери любезного младенца, приближающегося к возрасту отрока. Художник представил прекрасного мальчика, спящего кротким сном невинности под надежным щитом Минервы, изображенной по мысли греческих художников с отменным искусством; внизу виден образ Улиссов. - "Ныне мало работаю, - сказал он, - будучи принужден (здесь он вздохнул) часто вооружаться и ходить на караул, так, как и все прочие граждане. Вид недоделанных статуй приводит меня в уныние. Ах, государи мои! Вы не можете войти в чувства художника, отвлекаемого от работы!" - "Ты истинный художник!" - думал я... - Мы пошли в гошпиталь, огромное здание на берегу Роны. В первой зале, куда нас ввели, стояло около двухсот постель в несколько рядов - о! какое зрелище! Сердце мое трепетало. На одном лице видел я изнеможение всех сил, томную слабость; на другом - яростный приступ смерти, напряженный отпор жизни; на ином - победу первой - жизнь удалялась и вылетала на крылиях вздохов. Здесь-то надобно собирать черты для картин страждущего человечества, прибирая тени к теням. Но какое упражнение! Кто вынесет весь ужас его! - Между смертию и болезнию попадалось в глаза и томно-радостное, выздоровление. Бледные младенцы играли цветами - чувство к красотам натуры возобновилось в сердцах их! Старец, подымаясь с одра, подымал глаза на небо или обращал их вокруг себя. "Итак, я еще буду жить!" -

говорили радостные глаза его. - "Я еще буду наслаждаться жизнию!" - говорили веселые взоры выздоравливающего мужа и юноши. Какая смесь чувств! Как грудь моя могла вмещать их! - Таким образом переходили мы из залы в залу. В каждой заключается особливый род болезни: в одной лежат чахотные, в другой -

изувеченные, в третьей - родильницы, и так далее. Везде удивительная чистота, везде свежий воздух. Присмотр за больными также достоин хвалы всякого друга человечества - и где можно расточать ее с живейшим удовольствием? Милосердие! Сострадание! Святые добродетели! Так называемые жалостливые сестры {Женский монашеский орден.} служат в сем доме плача, и чувство доброго дела есть их награда. Иные стоят на коленях и молятся, другие обхаживают больных, подают им лекарства, пищу. Некоторые из сих добродетельных монахинь весьма молоды; кротость сияет на их лицах. В средине каждой залы стоит олтарь; тут всякий день служат обедню. "Вот комната, -

сказал нам провожатый, указывая на дверь, - за которую надобно платить в день двенадцать ливров, с лекарствами, с пищею и услугою; но она пуста". -

"А что платят бедные?" - "Десять су в день за все, и двадцать, кто хочет иметь постелю с занавесом". - "Что здесь?" - спросил я, указывая на маленькую часовню в углу двора. "Посмотрите", - отвечал вожатый - и четыре гроба, покрытые черным полотном, встретили взор мой. "Всякий день, - говорил он, - умирает здесь несколько человек. Ныне, слава богу! умерло только четверо. К вечеру их вывезут". - Я с ужасом отворотился от сего мрачного жилища смерти. - "Теперь поведу вас в кухню". - "Кстати!" - думал я, однако ж пошел за ним. Там, в превеликой зале со многими печами, кипели котлы, лежали целые быки и телята. "И это все в нынешний день будет съедено?" -

спросил я. "Тысяча больных, - отвечал он, - ест по крайней мере за пятьсот здоровых. Я не считаю множества лекарей и духовных, которые здесь живут. Вот их столовая". - Мы вошли в большую комнату, загроможденную столами. Час обеда еще не пришел, но некоторые из почтенных духовников наполняли свои желудки мясом и пирогами: они завтракали. - "Всё ли?" - спросил я, выходя из залы. - "Посмотрите сюда. Здесь за железными решетками содержатся безумные".

Один из сих несчастных сидел на галерее за маленьким столиком, на котором стояла чернилица. Бумагу и перо держал он в руке, в глубокой задумчивости облокотись на столик. - "Это - философ, - сказал с усмешкою провожатый, -

бумага и чернилица ему дороже хлеба". - "А что он пишет?" - "Кто знает!

Какие-нибудь бредни; но на что лишать его такого безвредного удовольствия?"

- "Правда, правда! - сказал я со вздохом. - На что лишать его безвредного удовольствия!" - Мы возвратились к обеду в "Hotel de Milan".

Лион, марта... 1790

Ныне после обеда был я в огромной картезианской церкви, и провожатый мой с великою важностию рассказал мне о тех чудесах, которые служили поводом к основанию сего строжайшего из монашеских орденов. В 1080 году -

неизвестно, в каком городе - погребали мертвого. В ту самую минуту, когда священник читал последнюю молитву о вечном успокоении души его, умерший поднял голову и закричал страшным голосом: "Небесное правосудие обвиняет меня!" Священник затрепетал, но через несколько минут собрался с духом и хотел дочитать свою молитву. Тут вдруг раздался в церкви сильный шум и треск

Гроб затрясся, свечи погасли, и мертвый еще страшнейшим голосом закричал:

"Небесное правосудие осуждает меня! и Бруно, кельнский уроженец, будучи свидетелем сего ужасного чуда, тотчас решился оставить свет и вместе с некоторыми из друзей своих (летописи говорят - с шестью) - пошел к гренобльскому епископу, упал к ногам его и требовал, чтобы он отвел им какое-нибудь уединенное место, где бы они могли провести жизнь свою в благочестии и в спасительных умозрениях. Епископ за день перед тем, отдыхая после обеда на мягком пуховике, видел во сне, что белое облако спустилось с неба на зеленый луг подле монастырского сада и что на том самом месте выскочили из земли семь звезд. Будучи уверен, что сии семь звезд означали семь пришедших к нему странников, отвел он набожному Бруно и его друзьям упомянутый луг, на котором они через некоторое время построили монастырь- и этот монастырь был первый картезианский. - С великим любопытством расспрашивал я проводника моего о всех подробностях жизни сих затворников.

Законы ордена обязывают их не выходить из монастыря, удаляться от сообщения с людьми и наблюдать вечное мертвое молчание. Дни проводят они в чтении, или работают в саду, или сидят поджав руки, с нетерпением дожидаясь обеда, который составляет главное удовольствие их печального братства. В пять часов после обеда они ложатся спать, в девять встают, часа через два опять ложатся спать, и так далее. Странная жизнь! Учредители сего ордена худо знали нравственность человека, образованную, так сказать, для деятельности, без которой не найдем мы ни спокойствия, ни наслаждения, ни счастия. Уединение приятно тогда, когда оно есть отдых, но беспрестанное уединение есть путь к ничтожеству. Сначала душа наша бунтует против сего заключения, противного ее натуре; чувство недостатка (ибо человек сам по себе есть фрагмент или отрывок: только с подобными ему существами и природою составляет он целое),

Чувство недостатка мучит ее; наконец, все благородные побуждения в сердце нашем усыпают, и человек с первой степени земного творения ниспадает во сферу бездушных тварей.

Я стоял среди церкви и смотрел на множество олтарей, на которых блистало серебро и золото Вечер приближался; все вокруг меня начинало меркнуть, все было тихо - вдруг растворились двери, и печальные братья молчания, в белых платьях, явились глазам моим; потупив в землю взор свой, медленно друг за другом шли они к главному жертвеннику и, проходя мимо висящего в церкви колокола, ударяли в него слабою рукою; унылый звон раздавался под мрачными сводами, и мысль о смерти живо представилась душе моей. Я вышел из храма - увидел заходящее солнце, и сердце мое утешилось.

Я люблю остатки древностей; люблю знаки минувших столетий. Вышедши из города, удивлялся я ныне памятникам гордых римлян, развалинам славных их водоводов. Толстая стена с аркадами, в несколько аршин вышиною, складена из маленьких камешков, вдавленных, так сказать, в густую известь, удивительно твердую, так что ее ничем разбить нельзя, и в сей стене проведены были трубы. Римляне хотели жить в памяти потомства и сооружали такие здания, которых не могли разрушать целые веки. В нынешние философские времена не так думают; мы исчисляем дни свои, и предел их есть предел всех наших желаний и намерений; далее не простираем взора, и никто не хочет садить дуба без надежды отдыхать в тени его. Древние покачали бы головою, если бы они теперь воскресли и услышали мудрые наши рассуждения; а мы, мы смеемся над мечтами древних и над странным их славолюбием!

Оттуда пошел я в римские бани, принадлежащие ныне к женскому монастырю.

Проходя мимо стены монастырского сада и келий, я чуть было не упал в обморок от мефитического воздуха, который тут спирается. Изрядное уважение к древностям! Вместо того чтобы путь к ним усыпать цветами, почтенные сестры льют туда из окон своих всякую нечистоту! Итак, господа французы, вы не должны бранить азиатских варваров, которыми великолепные храмы древности превращаются в хлевы! - Здание невелико и состоит из коридоров, в которые свет проходил через окна, сделанные вверху на сводах. "Здесь-то нежились роскошные римляне! - думал я. - Здесь-то какая-нибудь римская красавица, окруженная толпою невольниц, мылась ключевым кристаллом в то самое время, когда прекрасный юноша, плененный ее красотою, издалека преселялся своим воображением в сии стены и желал быть счастливым божеством источника, водою которого освежалась прелестная!" - Мне пришла на мысль басня Алфея и Аретузы, а почему, не знаю. Я начал было хвалить нежность мифологических вымыслов, но скоро замолчал, видя, что вожатый мой, садовник монастырский, нимало не хотел слушать меня. - При сем случае вспомнил я также читанное много в Луциановых разговорах о неге римских богачей. Когда они из бани возвращались домой, то перед ними шли всегда невольники, которые при всяком камешке, лежавшем на дороге, кричали: "Берегись!", чтобы гордый римлянин, всегда смотревший на небо, не споткнулся и не упал! "Что это?" - спросил я у садовника, видя в коридорах бочки, горшки, корзины и прочее. "Здесь мой погреб, - отвечал он, - и мне очень приятно, что все путешественники любопытствуют его видеть". - С удовольствием пробыл я несколько времени в монастырском саду, разговаривая с садовником, который, будучи весьма словоохотен, насказал мне довольно всякой всячины о своих монахинях.

"Старые, - говорит он, - бранчивы, грубы и скучны; сидят в своих кельях и говорят - о политике! А молодью печальны, любят гулять в темных аллеях, смотреть на месяц и - вздыхать из глубины сердца".

Потом был я в маленькой подземной церкви древних христиан. Там, укрываясь от гонителей, изливали они сердце свое и теплых молитвах. Однако ж и там нашли их - кровь несчастных жертв обагрила помост храма. Показывают место, где лежат их кости. - В сей мрачной церкви многие женщины стояли на коленях и в молчании молились богу; иные проливали слезы; некоторые в священном восторге ударяли себя в грудь и прикасались бледными устами к хладному полу. Итак, во Франции набожность еще не истребилась!

В задумчивости вышел я на улицу; тут все шумело и веселилось -

танцовщики прыгали, музыканты играли, певцы пели, толпы народа изъявляли свое удовольствие громким рукоплесканием. Мне казалось, что я в другом свете. Какая земля! Какая нация!

Ударило шесть часов - театр был наполнен зрителями; я сел в ложе подле двух молодых дам. Представляли новую трагедию, "Карла IX", сочиненную г.

Шенье. Слабый король, правимый своею суеверною матерью и чернодушным прелатом (который всегда говорит ему именем неба), соглашается пролить кровь своих подданных, для того что они - не католики. Действие ужасно, но не всякий ужас может быть душою драмы. Великая тайна трагедии, которую Шекспир похитил во святилище человеческого сердца, пребывает тайною для французских поэтов - и Карл IX холоден как лед. Автор имел в виду новые происшествия, и всякое слово, относящееся к нынешнему состоянию Франции, было сопровождаемо плеском зрителей. Но отними сии отношения, и пьеса показалась бы скучна всякому, даже и французу. На сцене только разговаривают, а не действуют, по обыкновению французских трагиков; речи предлинные и наполнены обветшалыми сентенциями; один актер говорит без умолку, а другие зевают от праздности и скуки. Одна сцена тронула меня - та, где сонм фанатиков упадает на колени и благословляется злым прелатом, где при звуке мечей клянутся они истребить еретиков. Главное действие трагедии повествуется и для того мало трогает зрителя. Добродетельный Колиньи умирает за сценою. На театре остается один несчастный Карл, который в сильной горячке то бросается на землю, то встает.

Он видит (не в самом деле, а только в воображении) умерщвленного Колиньи, так, как Синав видит умерщвленного Трувора; лишается сил, но между тем читает пышную речь стихов в двести. "C"est terrible!" ("Это ужасно!") -

говорили дамы, подле меня сидевшие.

Маттисон пришел к нам из театра и просидел в моей горнице до двенадцати часов. В камине пылали у нас дубовые дрова, кипели чай и кофе. Маттисон читал мне Виландовы письма, писанные не к нему, а к известной госпоже Ларош, сочинительнице "Истории девицы Штернгейм" и других романов, - письма, в которых добрая и нежная душа старого поэта, как в чистом зеркале, изображается. Ларош любит Маттисона и присылает ему копию своей переписки. -

Три часа протекли для нас, как три минуты. Б* рассказывал нам любопытные анекдоты своего пешеходства, из которых сообщу вам один.

Однажды пришел он ввечеру в маленькую лесную деревеньку и потребовал ночлега в первой избе. Хозяйка отворила ему дверь, но, увидев кортик и большую датскую собаку его, испугалась и побледнела. Б* вообразил, что она боится собак, и начал уверять, что Геркулес его смирен, как ягненок, и не делает зла никакому животному; что он не тот страшный Геркулес, который умертвил Немейского льва и Лернейскую гидру, а тот безоружный и кроткий обожатель красоты, на дубинке которого во дворце королевы лидийской ездили верхом эроты и которого Омфала могла бить по щекам туфлями. Приятель мой видел, что хозяйка все еще бледнела и боялась, но он приписывал страх сей женщины не чему иному, как совершенному ее невежеству в мифологии; подошел к столу, положил па него свою шляпу, котомку, кортик - сел на деревянный стул, погладил своего Геркулеса и велел хозяйке приготовить что-нибудь к ужину.

"Мы люди бедные, - отвечала она, - у нас ничего нет". - "По крайней мере у тебя есть курица или утка?" - "Нет". - "Есть молоко?" - "Нет". - "Есть сыр?"

- "Нет". - "Хлеб?" - "Нет". Тут Б* вскочил со стула, Геркулес поднял голову, а хозяйка закричала и ушла. Вы легко можете вообразить, как нужен пешеходцу обед и ужин, и для того, конечно, простите моему приятелю, что он вскочил со стула не с приятною миною, услышав о предстоящей ему голодной смерти. Но хозяйка скрылась - делать было нечего, - он ходил по избе, заглядывал туда и сюда и наконец, к великой своей радости, увидел в темном углу кусок черствого хлеба - взял его и начал есть, уделяя некоторые крохи верному Геркулесу, который, смотря на него умильно, разными знаками показывал ему, что и он вместе с ним проголодался. - Через несколько минут пришел высокий человек в черном камзоле, посмотрел на Б*, на кортик его, на собаку -

побледнел и вышел вон. "Что это значит?" - думал приятель мой, смотрел на кортик, на собаку и не находил в них ничего страшного. Тщетно ждал он возвращения своей хозяйки; наконец, потеряв терпение, вышел на улицу - но там все было темно и тихо; в двух или трех домиках светился огонь, вдали шумел сосновый лес. Б* возвратился в избу, лег на хозяйкину постелю, надел колпак и заснул. Но скоро Геркулесов лай разбудил его, и в ту же минуту услышал он за дверью разные голоса. "Я не войду первый", - говорил один голос. - "Ни я", - говорил другой.- "Ступай ты",- говорил третий.- "У тебя ружье; ты можешь достать его издали", - говорил четвертый. Мой Б* не трус, однако ж, подозревая, что речь идет об нем и что его, а не другого, сбираются достать издали, вскочил не без ужаса с постели, подбежал к столу, где горела свеча и где лежал кортик, - обнажил страшное свое оружие, взял его в правую руку, а в левую вместо щита деревянный стул и, таким образом снарядившись, твердым и грозным голосом закричал; "Кто там? Что за люди?

Отвечайте!" Вдруг все утихло. Герой наш повторил свои вопросы. За дверью начался шепот, и датский Геркулес, потеряв терпение, приближился к двери, отворил ее лапой - и что же представилось глазам моего Б*? Шесть или семь мужиков с ружьями, палашами и дубинами. Собака с лаем бросилась под ноги первого, и сей несчастный, сев на нее верхом, кричал изо всей силы:

"Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Друзья! Спасите своего старосту!" Но товарищи его стояли на одном месте, дрожали от страха и вместе с ним кричали: "Помогите! Помогите! Бьют! Режут! Разбой! Разбой!" - Б*, видя, что неприятели его не очень храбры, а потому и не очень опасны, ободрился, подошел к ним и спрашивал, что они: разбойники, воры или безумные? Никто не отвечал ему, а всякий кричал: "Бьют! Режут!" Между тем Геркулес, скучив держать на себе тяжелое бремя, сбросил с себя бедного старосту и кинулся на других мужиков, которые с ужасом побежали от него в разные стороны.

Деревенский начальник лежал на земле и не кричал уже для того, что почитал себя мертвым. Б* поднял его, поставил на ноги и, тряся за ворот, говорил ему: "Если ты не безумный, то скажи мне, с каким намерением вы пришли вооруженные и за кого меня принимаете?" Наконец староста дрожащим и прерывающимся голосом отвечал ему, что они почли его за славного разбойника тех мест, который ходит всегда с кортиком и с собакою и которого голова оценена в несколько сот талеров. Приятель мой старался разуверить его, показал ему свой паспорт и говорил с ним так тихо и ласково, что бедный храбрец перестал дрожать, облегчил вздохом стесненную грудь свою, бросился обнимать Б* и сказал, прыгая от радости: "Слава богу, слава богу, что ты не разбойник, а добрый человек! Слава богу, что мы не убили тебя!! Слава богу, что я, против своего обыкновения, почувствовал робость, хотевши по тебе выстрелить! Теперь ко мне в гости; теперь повеселимся, господин доктор! Ночь ничему не мешает и бывает лучше иного дня. Пойдем, пойдем, господин доктор!

У меня есть и курица, и утка, и все, что тебе угодно!" - Староста зажег фонарь, взял котомку пешеходца, с позволения моего приятеля надел на себя кортик {В Немецкой земле носят кортики на ремне через плечо.} и шляпу его и с гордостию пошел вперед, освещая путь нашему Б*, который всего более радовался обещанному ужину, потому что кусок черствого хлеба не очень напитал желудок его. - Геркулес, прогнав всех неприятелей, возвратился к господину своему, шел позади и лаем отвечал на лай деревенских собак.

Разбежавшиеся поселяне, видя начальника своего, идущего в торжестве с кортиком, осмелились выйти на улицу, и староста громким голосом сказывал им, что пешеходец не разбойник, а почтенный господин доктор, который инкогнито странствует по белому свету. Жена и две дочери выбежали к нему навстречу и едва не плакали от радости, видя, что супруг и родитель совершил благополучно опасный подвиг свой. Б* не может нахвалиться гостеприимством и ужином старосты. Сей добрый человек, сидя с ним за столом, расспрашивал его о чудесах, видимых путешественниками в отдаленных землях севера и юга, и сам рассказывал ему многие анекдоты о том разбойнике, который около двух лет живет в их лесу, ходит с кортиком и с собакою, грабит проезжих и прохожих и целые деревни приводит в ужас. "Только меня он не испугает, - продолжал староста, выпив рюмки три вина, - лишь бы попался мне в руки! - Так, господин доктор! Род наш известен по своей храбрости. Дедушка мой был грозою всех разбойников и пятьдесят лет начальствовал в здешней деревне, а батюшка никогда не возвращался из лесу без того, чтобы не принести с собою кожи убитого медведя. Я не люблю самохвальства и не хочу говорить о своих делах;

скажу только, что никогда не боюсь ходить один в самом густом лесу и что по сей час ни волк, ни медведь, ни разбойник не смел напасть на меня". - Б* по собственному опыту не мог сомневаться в его смелости и мужестве и обещал распространить славу его и в других землях, в которых ему быть случится.

Староста улыбался и посматривал на жену и дочерей своих, которые начинали уже дремать. Б* также хотел спать: вежливый хозяин уступил ему свою постелю, накормил Геркулеса (забыв, что он часа за два перед тем испугал его не на шутку) и ушел с своими домашними в другую, маленькую горенку. На другой день Б* давал ему талер за ужин и за ночлег, но староста не хотел и слышать о деньгах, - провожал его версты две от деревни и простился с ним дружески.

Вы читали "Тристрама" и помните историю нежных любовников; помните Амандуса, который, будучи разлучен с своею Амандою, странствовал по свету, попался в плен морским разбойникам и двадцать лет просидел в подземной темнице, для того что он не хотел изменить своей Аманде и не отвечал любовью на любовь марокской принцессы; помните Аманду, которая исходила всю Европу, Азию, Африку, босая и с распущенными волосами, спрашивая во всяком городе, у всяких ворот о своем Амандусе и заставляя эхо мрачных лесов, эхо гор кремнистых твердить имя его - "Амандус! Амандус!" - помните, как сии любовники сошлись наконец в Лионе, отечественном их городе, увидели друг друга, обнялись и - упали мертвые... Души их на крыльях радости улетели на небо! - Помните, что нежный Стерн, приближаясь к тому месту, где, по описанию, надлежало быть их могиле, и чувствуя в сердце своем огнь и пламя, воскликнул:

"Нежные, верные тени! Давно, давно хотел я пролить сии слезы на вашем гробе; приимите их от чувствительного сердца!" - но вы помните и то, что Стерну не на что было пролить слез своих, ибо он не нашел гроба любовников.

Увы! И я не мог найти его!.. Спрашивал - но французы думают ныне о своей революции, а не о памятниках любви и нежности! -

Кто, будучи здесь, не вспомнит еще о других, несчастнейших любовниках, которые за двадцать лет перед сим умертвили себя в Лионе?

Италиянец, именем Фальдони, прекрасный, добрый юноша, обогащенный лучшими дарами природы, любил Терезу и был любим ею. Уже приближился тот счастливый день, в который, с общего согласия родителей, надлежало им соединиться браком, но жестокий рок не хотел их счастья. Молодой италиянец каким-то случаем повредил себе главную пульсовую жилу, отчего произошла неизлечимая болезнь. Отец Терезии, боясь выдать дочь свою за такого человека, который может умереть в самый день брака, решился отказать несчастному Фальдони, но сей отказ еще более воспламенил любовников, и, потеряв надежду соединиться в объятиях законной любви, они положили соединиться в хладных объятиях смерти. Недалеко от Лиона, в каштановой роще, построен сельский храм, богу милосердия посвященный и рукою греческого искусства украшенный; туда пришел бледный Фальдони и ожидал Терезы. Скоро явилась она во всем сиянии красоты своей, в белом кисейном платье, которое шито было к свадьбе, и с розовым венком на темно-русых волосах. Любовники упали перед олтарем на колени и - приставили к сердцам свои пистолеты, обвитые алыми лентами; взглянули друг на друга - поцеловались - и сей огненный поцелуй был знаком смерти - выстрел раздался - они упали, обнимая друг друга, и кровь их смешалась на мраморном помосте.

Признаюсь вам, друзья мои, что сие происшествие более ужасает, нежели трогает мое сердце. Я никогда не буду проклинать слабостей человечества, но одне заставляют меня плакать, другие возмущают дух мой. Если бы Тереза не любила или перестала любить Фальдони или если бы смерть похитила у него милую подругу, ту, которая составляла все счастье, всю прелесть жизни его, тогда бы мог он возненавидеть жизнь, тогда бы собственное сердце мое изъяснило мне сей печальный феномен человечества, я вошел бы в чувства несчастного и с приятными слезами нежного сожаления взглянул бы на небо без роптания, в тихой меланхолии. Но Фальдони и Тереза любили друг друга; итак, ям надлежало почитать себя счастливыми. Они жили в одном мире, под одним небом, озарялись лучами одного солнца, одной луны - чего более? {Кто хочет, рассмеется.} Истинная любовь может наслаждаться без чувственных наслаждений, даже и тогда, когда предмет ее за отдаленными морями скрывается. Мысль:

"Меня любят!" должна быть счастием нежного любовника - и как приятно, как сладко думать ему, что ветерок, который в сию минуту прохлаждает жар лица его, веял, может быть, и на прелестях любезной; что птичка, в глазах его под небом парящая, за несколько дней перед тем сидела, может быть, на том дереве, под которым красавица размышляла о своем друге! Одним словом, удовольствия любви бесчисленны; ни тиранство родителей, ни тиранство самого пока не может отнять их у нежного сердца - и кому сии удовольствия неизвестны, тот не называй себя чувствительным! - Фальдони и Тереза! Вы служите для меня примером одного исступления, помешательства разума, заблуждения, а не примером истинной любви!

"Смотри! смотри!" - закричал мой Беккер. Я бросился к окну и увидел, что вокруг ратуши толпится шумящий народ. "Что это значит?" - спросили мы у слуги, который прибирал мою комнату. "Какое-нибудь новое дурачество", -

отвечал он. Но я любопытен был знать это дурачество и вместе с Беккером пошел на улицу. У пяти или шести человек спрашивали мы о причине шума, но все отвечали нам: "Qu"en sais-je?" ("Почему мне знать?") Наконец дело объяснилось.

Какая-то старушка подралась на улице с каким-то стариком; пономарь вступился за женщину; старик выхватил из кармана пистолет и хотел застрелить пономаря, но люди, шедшие по улице, бросились на. него, обезоружили и повели его... a la lanterne (на виселицу) ; отряд национальной гвардии встретился с сею толпою людей, отнял у них старика и привел в ратушу - вот что было причиною волнения! Народ, который сделался во Франции страшнейшим деспотом, требовал, чтобы ему выдали виновного, и кричал: "A la lanterne!" Пономарь кричал: "A la lanterne! A la lanterne!" Бабы-торговки кричали: "A la lanterne! A la lanterne!" Te, которые наиболее шумели и возбуждали других к мятежу, были нищие и празднолюбцы, не хотящие работать с эпохи так называемой Французской свободы. - Изрядно одетый незнакомец подошел ко мне и к Беккеру и с дружественным видом сказал нам: "Около получаса ходит за вами подозрительный человек; будьте осторожны - вы, конечно, иностранцы -

sauvez-vous, messieurs!" ("Спасайтесь!"). Я посмотрел ему в глаза и уверился, что он хотел только испугать нас; а Беккер, не знаю отчего, покраснел и схватил мою руку; взор его говорил мне: "Мы друг друга не оставим!" Но он и я благополучно возвратились в "Hotel de Milan". Народ ввечеру рассеялся, и мы пошли гулять на свободе по берегу Роны.

Мы обедали ныне у господина Т*, богатого купца, вместе с некоторыми из здешних ученых, а ввечеру были на гуляньи за городом. И богатые и бедные, и старые и малые толпились на зеленых лугах, поздравляли друг друга с весною и наслаждались теплым вечером. В городе не оставалось, думаю, ни четвертой части жителей, и всякий был в лучшем своем платье. Иные сидели на траве и пили чай; другие ели бисквиты, сладкие пироги и потчевали своих знакомых. Я ходил между тысячами, как в лесу, не зная никого и не будучи никому известен. Однако ж, видя вокруг себя радостные лица, веселился в сердце своем. Наконец ушел ото всех людей, сел под зеленым кусточком, увидел фиалку и сорвал ее, но мне показалось, что она не так хорошо пахнет, как наши фиалки, - может быть, оттого, что я не мог отдать сего цветочка любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих!

Николай Карамзин - Письма русского путешественника - 05 , читать текст

См. также Карамзин Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы...) :

Письма русского путешественника - 06
Лион... 1790 Нет, друзья мои! Я не увижу плодоносных стран Южной Фран...

Письма русского путешественника - 07
Париж, мая... Бывшая актриса Дервье, актриса посредственная, но прелес...

Николай Михайлович Карамзин

Письма русского путешественника


Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (Его уже нет в здешнем свете.) открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!

Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает – и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: «У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам – вот наш дом – батюшка и матушка приказали вас просить к себе». – «Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр». – «К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!» Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей – разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого, этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. «Нет, еще постойте!» – сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. «Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его». – «Бог с вами!» – примолвил хозяин, пожав мою руку, – бог с вами!» Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. – Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! (Один из моих приятелей, будучи в Нарве, читал Крамеру сие письмо – он был доволен – я еще больше!) Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! -

Николай Михайлович Карамзин

Письма русского путешественника


Я хотел при новом издании многое переменить в сих «Письмах», и… не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются. Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключалось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, – и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случалось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи – соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Фильдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон; что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платьи, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостью какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора в шпанском парике, сидящего на больших, ученых креслах. – А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведении, тому, вместо сих «Писем», советую читать Бишингову «Географию».

Расстался я с вами, милые, расстался! Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!

О сердце, сердце! Кто знает: чего ты хочешь? – Сколько лет путешествие было приятнейшею мечтою моего воображения? Не в восторге ли сказал я самому себе: наконец ты поедешь? Не в радости ли просыпался всякое утро? Не с удовольствием ли засыпал, думая: ты поедешь? Сколько времени не мог ни о чем думать, ничем заниматься, кроме путешествия? Не считал ли дней и часов? Но – когда пришел желаемый день, я стал грустить, вообразив в первый раз живо, что мне надлежало расстаться с любезнейшими для меня людьми в свете и со всем, что, так сказать, входило в состав нравственного бытия моего. На что ни смотрел – на стол, где несколько лет изливались на бумагу незрелые мысли и чувства мои, на окно, под которым сиживал я подгорюнившись в припадках своей меланхолии и где так часто заставало меня восходящее солнце, на готический дом, любезный предмет глаз моих в часы ночные, – одним словом, все, что попадалось мне в глаза, было для меня драгоценным памятником прошедших лет моей жизни, не обильной делами, но зато мыслями и чувствами обильной.

С вещами бездушными прощался я, как с друзьями; и в самое то время, как был размягчен, растроган, пришли люди мои, начали плакать и просить меня, чтобы я не забыл их и взял опять к себе, когда возвращуся. Слезы заразительны, мои милые, а особливо в таком случае.

Но вы мне всегда любезнее, и с вами надлежало расстаться. Сердце мое так много чувствовало, что я говорить забывал. Но что вам сказывать! – Минута, в которую мы прощались, была такова, что тысячи приятных минут в будущем едва ли мне за нее заплатят.

Милый Птрв. провожал меня до заставы. Там обнялись мы с ним, и еще в первый раз видел я слезы его; там сел я в кибитку, взглянул на Москву, где оставалось для меня столько любезного, и сказал: прости! Колокольчик зазвенел, лошади помчались… и друг ваш осиротел в мире, осиротел в душе своей!

Все прошедшее есть сон и тень: ах! где, где часы, в которые так хорошо бывало сердцу моему посреди вас, милые? – Если бы человеку, самому благополучному, вдруг открылось будущее, то замерло бы сердце его от ужаса и язык его онемел бы в самую ту минуту, в которую он думал назвать себя счастливейшим из смертных!..

Во всю дорогу не приходило мне в голову ни одной радостной мысли; а на последней станции к Твери грусть моя так усилилась, что я в деревенском трактире, стоя перед карикатурами королевы французской и римского императора, хотел бы, как говорит Шекспир, выплакать сердце свое. Там-то все оставленное мною явилось мне в таком трогательном виде. – Но полно, полно! Мне опять становится чрезмерно грустно. – Простите! Дай бог вам утешений. – Помните друга, но без всякого горестного чувства!

Прожив здесь пять дней, друзья мои, через час поеду в Ригу.

В Петербурге я не веселился. Приехав к своему Д*, нашел его в крайнем унынии. Сей достойный, любезный человек (Его уже нет в здешнем свете.) открыл мне свое сердце: оно чувствительно – он несчастлив!.. «Состояние мое совсем твоему противоположно, – сказал он со вздохом, – главное твое желание исполняется: ты едешь наслаждаться, веселиться; а я поеду искать смерти, которая одна может окончить мое страдание». Я не смел утешать его и довольствовался одним сердечным участием в его горести. «Но не думай, мой друг, – сказал я ему, – чтобы ты видел перед собою человека, довольного своею судьбою; приобретая одно, лишаюсь другого и жалею». – Оба мы вместе от всего сердца жаловались на несчастный жребий человечества или молчали. По вечерам прохаживались в Летнем саду и всегда больше думали, нежели говорили; каждый о своем думал. До обеда бывал я на бирже, чтобы видеться с знакомым своим англичанином, через которого надлежало мне получить векселя. Там, смотря на корабли, я вздумал было ехать водою, в Данциг, в Штетин или в Любек, чтобы скорее быть в Германии. Англичанин мне то же советовал и сыскал капитана, который через несколько дней хотел плыть в Штетин. Дело, казалось, было с концом; однако ж вышло не так. Надлежало объявить мой паспорт в адмиралтействе; но там не хотели надписать его, потому что он дан из московского, а не из петербургского губернского правления и что в нем не сказано, как я поеду; то есть, не сказано, что поеду морем. Возражения мои не имели успеха – я не знал порядка, и мне оставалось ехать сухим путем или взять другой паспорт в Петербурге. Я решился на первое; взял подорожную – и лошади готовы. Итак, простите, любезные друзья! Когда-то будет мне веселее! А до сей минуты все грустно. Простите!

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в «Hotel de Petersbourg». Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. «Спрячь её в карман!» – сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!